Глава восьмая. Ташкент. Ахматова
Почти от залетейской тени
В тот час, как рушатся миры,
Примите этот дар весенний
В ответ на лучшие дары,
Чтоб та, над временами года,
Несокрушима и верна,
Души высокая свобода,
Что дружбою наречена, —
Мне улыбнулась так же кротко,
Как тридцать лет тому назад...
Анна Ахматова. «Надпись на книге»
Первое свидание Фаины, тогда еще не Раневской, а Фельдман, имевшее место в ранней молодости, вышло неудачным. Фаина Георгиевна вспоминала, что гимназист, поразивший ее сердце, имел замечательную фуражку, где над козырьком был надраенный герб гимназии, а тулья по бокам ее была опущена чуть ли не до ушей. Это великолепие буквально сводило юную Фаину с ума.
Придя же на свидание, Фаина, к своему удивлению, застала на указанном ей гимназистом месте — скамейке в городском саду — незнакомую девочку. Девочка попросила Фаину уйти, объяснив, что та уселась на скамью, на которой у нее назначено свидание. Фаина отказалась, объяснив, что и она находится здесь по той же причине.
Вскоре на горизонте возник герой-гимназист, нисколько не смутившийся при виде обеих своих дам. Как ни в чем не бывало он уселся на ту же скамью между ними и стал насвистывать какой-то мотивчик.
Незнакомка вновь потребовала от Фаины, чтобы она немедленно удалилась, на что Фаина ответила категорическим отказом.
Препирательства двух девочек длились долго. Каждая из них ревностно отстаивала свои права на заскучавшего к тому времени гимназиста. Затем гимназист и соперница Фаины пошептались, после чего та принялась кидаться в Фаину камнями.
Фаина заплакала и ушла, но вскоре вернулась и, остановившись в нескольких шагах от скамейки, на которой ворковали люди, разбившие ее сердце, с пафосом воскликнула: «Вот увидите, вас накажет Бог!»
И ушла, преисполненная достоинства и сознания выполненного долга.
Однажды Фаину Георгиевну спросили, была ли она когда-нибудь влюблена.
В ответ Раневская рассказала, как в девятнадцать лет она поступила в провинциальную труппу и сразу же влюбилась. Да не в какого-нибудь статиста, а в первого героя-любовника, писаного красавца!
Тот долго не замечал Фаину, но однажды вдруг подошел к ней сам и произнес своим обворожительным баритоном: «Деточка моя, вы возле театра комнату снимаете, не так ли? Так ждите меня в гости сегодня вечером. Буду у вас в семь часов».
Обрадованная чуть ли не до беспамятства, Фаина побежала к антрепренеру, выпросила у него сколько-то денег в счет жалованья, на которые накупила вина и разнообразной еды.
Придя домой, она накрыла стол, оделась, накрасилась и стала ждать своего милого. Прождала час, другой, постепенно начала волноваться, но в девятом часу кавалер пришел... вдребадан пьяный и в компании с какой-то посторонней бабой!
«Деточка, — попросил он заплетающимся языком, — пойдите, дорогая моя, погуляйте где-нибудь пару часиков!»
Раневская никогда не упоминала о том, что она сказала в ответ на эту просьбу. Добавляла только: «С тех пор не то что влюбляться — смотреть на них не могу: гады и мерзавцы!»
Иногда она шутила на тему любви. В своей обычной манере, где к иронии часто примешивалась горечь: «Если женщина идет с опущенной головой — у нее есть любовник! Если женщина идет с гордо поднятой головой — у нее есть любовник! Если женщина держит голову прямо — у нее есть любовник! И вообще — если у женщины есть голова, то у нее есть любовник!» Вроде бы ничего грустного, но если вдуматься...
Порой Раневская высмеивала свое одиночество: «Союз глупого мужчины и глупой женщины порождает мать-героиню. Союз глупой женщины и умного мужчины порождает мать-одиночку. Союз умной женщины и глупого мужчины порождает обычную семью. Союз умного мужчины и умной женщины порождает легкий флирт».
Всесоюзная слава и поклонение толпы не сделали, не могли сделать Раневскую счастливой.
«Столько любви, а в аптеку сходить некому», — сетовала Фаина Георгиевна.
Признание ее таланта не могло заменить личного счастья. Дмитрий Шостакович подарил ей фото с надписью: «Фаине Раневской — самому искусству»... Ей присвоили звание народной артистки... Зрители шли в театр «на Раневскую»... Фильм с ее участием был обречен на успех... У нее были близкие подруги, такие как Павла Вульф, Нина Сухоцкая, Любовь Орлова... Казалось, что у нее было все, что нужно для счастья, но вот счастья-то как раз и не было.
Кстати говоря, талант Раневской так и не был востребован сполна. За всю свою долгую жизнь она не сыграла и трех десятков ролей в кино, причем большинство из них были эпизодическими. Для такой актрисы, как Фаина Георгиевна, этого конечно же мало, очень мало. Да и в театре Раневскую не баловали ролями...
Одиночество Раневской было созвучно одиночеству ее дарования, оказавшегося неудобным в те времена, когда талант отступал перед идеологией, когда серая посредственность, играя Ленина или Брежнева, могла вознестись к вершинам славы, а всего лишь одно неосторожное слово могло стоить человеку не только карьеры, но и жизни.
Сколько же их было у Раневской, этих неосторожных слов! Взять хотя бы один из ее любимых анекдотов о том, что Бог, собираясь создать землю, заранее знал, что в двадцатом веке в России будет править КПСС, и решил дать советским людям такие три качества, как ум, честность и партийность. Но тут вмешался черт и убедил своего оппонента в том, что сразу три столь значительных качества будет чересчур. Довольно и двух. Бог согласился, и оттого, если человек умный и честный — то он беспартийный, если умный и партийный — то нечестный, если честный и партийный — то дурак.
После смерти Раневской Нина Сухоцкая писала: «Большую часть личной жизни Раневской составляла переписка. Письма многочисленных ее почитателей приходили со всего Советского Союза — от людей, проживших долгую жизнь и только начинающих жизнь: школьников, студентов, молодых актеров. Письма были разные: добрые, наивные, глупенькие, умные, интересные и пустенькие, и на все Фаина Георгиевна непременно отвечала, даже на все поздравительные открытки: «Это невежливо — не отвечать, да и как же можно обидеть человека!» Сотнями покупала я ей почтовые открытки для ответов, и всегда было мало. Ведь часто человек, совсем неожиданно получивший ответ, опять с благодарностью писал ей, и так возникала переписка. Вероятно, ее было бы интересно опубликовать, она много рассказала бы о людях, о времени, о самой Фаине Георгиевне. Может быть, когда-нибудь это и будет сделано: эта обширная корреспонденция хранится в Центральном архиве литературы и искусства.
После кончины Фаины Георгиевны большое количество зрительских писем приходило да и до сих пор приходит ко мне. В них — соболезнования, горечь утраты, просьбы сообщить о судьбе мемориала, о месте захоронения и еще множество вопросов, а иногда и сообщений о жизни, переменах в ней, семейных событиях — все то, чем привыкли эти лично не знакомые ей люди делиться с Фаиной Георгиевной.
Раневская была очень добра к людям и ко всему живому. Всегда отзывчивая к чужой беде, она не признавала пустых сочувственных слов, а немедленно оказывала помощь чем только могла, даже совершенно незнакомым ей людям. Будучи сама без денег, отдавала последнее. И делала это легко и просто, не придавая значения.
Фаина Георгиевна была чрезвычайно импульсивна, легко ранима и совершенно лишена самоуверенности, самодовольства. Вот уж о ком нельзя было сказать: уравновешенная, спокойная и тем более — равнодушная. Обладая огромным темпераментом, она очень горячо, порой бурно реагировала на все — на обиды, свои и чужие, на несправедливость и особенно на фальшь (сама никогда не фальшивила — просто не умела). Все знавшие ее близко находили, что у нее трудный характер. Безусловно, с ней подчас было нелегко. Нетерпимость, несдержанность, острое, иногда обидное словечко, сорвавшееся сгоряча, часто обижали близких людей. Она могла, вспылив, обидеть лучшего друга, потребовать «уйти и никогда не приходить», но... через полчаса в доме этого человека раздавался ее телефонный звонок — расстроенная, она как-то по-детски умоляла простить ее, казнила себя за вспышку, просила забыть обиду и поверить в ее доброе чувство. Сама она никогда не реагировала на обиды мелочные, так сказать, «бытовые». В этом помогало никогда ей не изменявшее чувство юмора. Но обиды на путях искусства, творческой ее деятельности (а такие бывали, и очень жестокие и несправедливые) переносила тяжело, хотя никогда никому не жаловалась. В таких случаях поражала ее беспомощность. Она ощущала себя беззащитной, и действительно — настоящего защитника около нее не было». Недобрав тепла в детские годы (помните: «В семье была нелюбима. Мать обожала, отца боялась и не очень любила...»), Фаина Георгиевна всю жизнь пыталась восполнить эту недостачу. Она умела дружить по-настоящему, дружить искренне, трогательно и самоотверженно. Одной из ее подруг стала поэтесса Анна Ахматова...
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал — забавницу,
Гадал — своенравницу,
Веселую птицу-певунью.
Покликаешь — морщится,
Обнимешь — топорщится,
А выйдет луна — затомится,
И смотрит, и стонет,
Как будто хоронит
Кого-то, и хочет топиться.
Твержу ей: крещенному,
С тобой по-мудреному
Возиться теперь мне не в пору;
Снеси-ка истому ты
В днепровские омуты,
На грешную Лысую гору.
Молчит — только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую,
Над очастью, богом заклятую.
Николай Гумилев писал эти стихи, уже зная, что Анна Ахматова намерена расстаться с ним. «Любила, восхищаюсь Ахматовой. Стихи ее смолоду вошли в состав моей крови», — писала в дневнике Фаина Георгиевна. Раневская познакомилась с Ахматовой еще в юности, в те далекие времена, когда сама жила в Таганроге. Познакомилась по своему собственному почину — прочла ахматовские стихи, прониклась, впечатлилась и, оказавшись с семьей в Петербурге по дороге в Париж, решила познакомиться. Нашла квартиру Ахматовой и с замиранием сердца позвонила в звонок у дверей. «Открыла мне сама Анна Андреевна. Я, кажется, сказала: «Вы — мой поэт», — извинилась за нахальство. Она пригласила меня в комнаты. Дарила меня дружбой до конца своих дней».
«Вы пишете?» — поинтересовалась у странной посетительницы Ахматова. «Никогда не пыталась. Поэтов не может быть много», — ответила та.
По воспоминаниям Фаины Георгиевны Ахматова была женщиной больших страстей. Вечно кем-то увлекалась и вечно была в кого-то влюблена. Во время прогулки по Петрограду Анна Андреевна шла по улицам и, указывая на окна, говорила Раневской: «Вот там я была влюблена... А вон за тем окном я целовалась».
Анна Андреевна высоко ценила талант Раневской. Когда та однажды читала Ахматовой Бабеля, она услышала: «Гений он, а вы заодно». Такая похвала из уст Ахматовой была ценна втройне, ведь поэтесса отличалась прямотой и не умела (или не хотела) льстить никому.
«Она была удивительно доброй, — вспоминала об Ахматовой Фаина Георгиевна. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждующие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал. Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
Анна Ахматова эвакуировалась из осажденного Ленинграда в Ташкент почти одновременно с Фаиной Раневской, в ноябре 1941 года.
Узбекистан... «Именно в Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта», — напишет Анна Андреевна в мае 1944 года, вернувшись в Ленинград. Хотя поначалу Ташкент и вся Средняя Азия, объединенная в представлении поэтессы емким словом «Восток», пугали ее, вызывали неосознанную тревогу:
Восток еще лежал непознанным пространством
И громыхал вдали как грозный вражий стан.
Но Восток умеет очаровывать, в этом ему не отказать. Чаруя, он подчиняет себе, вторгается в святая святых — в творчество поэтессы. Немного пожив в Ташкенте, Ахматова напишет совершенно иное:
Заснуть огорченной,
Проснуться влюбленной,
Увидеть, как красен мак.
Какая-то сила
Сегодня входила
В твое святилище, мрак!
Мангалочий дворик,
Как дым твое горек,
И как твой тополь высок...
Шахерезада
Идет из сада...
Так вот ты какой, Восток!
А позже будет и такое стихотворение:
Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
Ташкентская поэтесса Светлана Сомова, много общавшаяся с Ахматовой, вспоминала: «Базар жил своей жизнью: чмокали верблюды, какой-то старик в чалме разрезал красный гранат, и с его желтых пальцев капал красный гранатовый сок. К Ахматовой прислонился рваный мальчонка с бритвой, хотел разрезать карман. Я схватила его за руку, прошептала: «Что ты? Это ленинградка, голодная». Он хмыкнул. А потом снова попался навстречу нам. Привязался, надо бы сдать его в милицию. Но он протянул Ахматовой румяный пирожок в грязной тряпке: «Ешь». И исчез. «Неужели съесть?» — спросила она. «Конечно, ведь он его для вас украл...» Кажется, никогда не забуду этот пирожок, бесценный дар базарного воришки».
Много позже Раневская писала: «В первый раз, придя к ней (к Ахматовой. — А.Ш.) в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати, — делилась воспоминаниями Фаина Георгиевна. — В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
— Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги не все».
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите...
«Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели. Никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она. Както А.А. за что-то на меня рассердилась. Я, обидевшись, сказала ей что-то дерзкое. «О, фирма — два петуха!» — засмеялась она».
В Ташкенте Раневская и Ахматова сблизились необычайно. Они буквально дня не могли провести друг без друга. Гуляли по Ташкенту, слушая переливчатое журчание арычных струй, наслаждались запахом роз, дивились необычайной синеве небесного купола... Они навещали друг друга, делились сокровенным... Однажды, когда они возвращались домой после прогулки, то по дороге им встретились солдаты, марширующие под солдатские песни. Анна Андреевна остановилась и долго смотрела им вслед, а затем призналась подруге: «Как я была бы счастлива, если бы они пели мою песню».
Однажды Раневская, смеясь, рассказала Анне Андреевне о том, как в Крыму, в Ялте, при белых, она увидела толстую пожилую поэтессу в парике, которая сидела в киоске и продавала свои книги — сборник стихов под названием «Пьяные вишни». Стихи были посвящены «прекрасному юноше», стоявшему тут же, в киоске. «Прекрасный юноша» тоже был немолод и не блистал красотой.
Торговля шла плохо — стихи не покупали. Тогда людям было не до поэзии.
Ахматова возмутилась и стала стыдить рассказчицу: «Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!»
Анна Андреевна доверяла Раневской самое сокровенное. В Ташкенте она отдала ей на хранение толстую папку, в которую Фаина Георгиевна, разумеется, и не стала заглядывать. Потом, когда у Ахматовой во второй раз арестовали сына, она сожгла эту папку. В папке были, как выразились впоследствии литературоведы, «сожженные стихи Ахматовой». После Раневская жалела о том, что не открыла папку и не переписала все стихотворения, но в глубине души признавала, что никогда не пошла бы на такое и не обманула бы доверия Анны Андреевны.
Раневская всегда была желанной гостьей в двухэтажном доме на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев,1 в котором поселили эвакуированных писателей. Наружная лестница, ведущая на второй этаж, открытый коридор, опоясывающий дом, и в нем двери, двери, двери... Каждому писателю дали по отдельной комнате. Писатели были счастливы, даже грязь, непролазная грязь во дворе, не могла испортить впечатления от таких поистине царских условий. Стрекот машинок, доносившийся из окон, порой перебивал уличный среднеазиатский шум!
В комнате Ахматовой на голой беленой стене, слева от двери, черным карандашом был обведен гордый профиль поэтессы, ее тень. Вторая тень Анны Андреевны, в ином ракурсе, была запечатлена в доме на Жуковской улице, в котором жил в эвакуации ее верный рыцарь поэт Владимир Луговской и куда переехала с улицы Карла Маркса Анна Андреевна. Именно про эти силуэты писала Ахматова:
...И только в двух домах
В том городе (название неясно)
Остался профиль (кем-то обведенный
На белоснежной извести стены),
Не женский, не мужской, но полный тайны.
И, говорят, когда лучи луны —
Зеленой, низкой, среднеазиатской —
По этим стенам в полночь пробегают,
В особенности в новогодний вечер,
То слышится какой-то легкий звук,
Причем одни его считают плачем,
Другие разбирают в нем слова...
Увы, оба дома вместе с рисунками не пережили разрушительного ташкентского землетрясения 1966 года. Фаина Георгиевна нередко бывала на литературных вечерах, проходящих в комнате Ахматовой, на которых также бывали Елена Булгакова, вдова Михаила Афанасьевича Булгакова, уже упоминавшийся здесь поэт Владимир Луговской, искусствовед и художественный критик Абрам Эфрос. Елену Сергеевну Булгакову познакомила с Анной Ахматовой Раневская. Знакомство оказалось весьма перспективным — очень скоро оно выросло в дружбу. Анна Андреевна была очень высокого мнения о Елене Сергеевне, часто повторяя: «Она умница, она достойная! Она прелесть!» Булгакова жила в доме на Жуковской. Съехав оттуда, она оставила свою большую просторную светлую комнату Ахматовой, причем там нашлось место и для Раневской.
Уже после возвращения в Москву Раневская пыталась через некоторых маститых писателей помочь Елене Сергеевне с изданием произведений ее мужа. Причем действовала столь энергично, что одними писателями не ограничилась — подключила к делу и служителей других муз, таких как Арам Хачатурян, Святослав Рихтер, Роман Кармен, Галина Уланова.
Когда Ахматова заболела тифом, Фаина Георгиевна преданно ухаживала за ней. «На кровати — Анна Андреевна, закрытая чем-то серым: она болела. Белые, невероятной чистоты линий открытые руки, усталые глаза, а на губах — легкая улыбка. Она заметила, что я смутилась, и, как бы ободряя меня, сказала: «Ничего, сейчас все пройдет». Протянула свою нежную руку — и огонь в печке загорелся. Я не помню уже, о чем говорили, не помню ни дыма, ни холода, ни тревоги, ни бедности, а только ее глаза. Они не светились, но в них был внутренний огонь такой силы, что кроме ее глаз ничего не существовало. Своим негромким, чуть ироническим голосом, медленно произносящим обычные слова, а иногда особенно звеневшим, она читала стихи», — вспоминала Светлана Сомова.
Актриса и поэтесса дружили и после Ташкента, после войны, и даже после принятия в августе 1946 года печально знаменитого постановления ЦК ВКП(б) о закрытии журнала «Ленинград» и смене руководства журнала «Звезда» с критикой поэзии Анны Ахматовой и прозы Михаила Зощенко. Анне Андреевне крепко и незаслуженно досталось от властей, но хуже всего было то, что от нее отвернулись многие из тех, кого она искренне считала своими друзьями. Для большинства знакомых и «друзей» Ахматова словно перестала существовать. Фаина Георгиевна, напротив, еще больше сблизилась с подругой, которой так сильно требовалось простое человеческое участие. Раневская использовала любую возможность для того, чтобы навестить Ахматову в Ленинграде, поддержать, подбодрить, отвлечь. В начале 1946 года, чувствуя, как над ее головой сгущаются тучи, Анна Ахматова напишет:
Не дышали мы сонными маками,
И своей мы не знаем вины.
Под какими же звездными знаками
Мы на горе себе рождены?
И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?
Фаина Георгиевна нанесла визит к Анне Андреевне сразу после «Постановления». Ахматова открыла ей дверь и жестом пригласила войти. Хозяйка молчала, и гостья тоже не знала, что ей сказать. Так же молча Ахматова легла и закрыла глаза. Раневскую удивило то, как менялся цвет лица подруги. Оно то становилось багрово-красным, то тут же, на глазах, белело. Губы тоже меняли окраску — то синели, то белели. Через какое-то время после потрясения, вызванного пресловутым постановлением, Ахматова, долгое время безвылазно сидевшая дома, стала выходить на улицу. Раневская нередко сопровождала подругу в этих прогулках. Ей запомнилось то, как Ахматова подводила ее к газете, прикрепленной к доске, и говорила: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают». Однажды Анна Андреевна не выдержала. «Скажите, Фаина, зачем понадобилось всем танкам проехать по грудной клетке старой женщины?» — спросила она, горько усмехнувшись, и более ничего не сказала. Когда Раневская пригласила ее пообедать, Ахматова согласилась: «Хорошо, но только у вас в номере». Видимо, она боялась встретить знакомых. То ли она не желала слышать пустых расспросов и стандартных, бездушных слов сочувствия, то ли (и это скорее всего) не желала новых разочарований в людях, вдруг переставших «узнавать ее». В один из этих страшных, тягостных ее дней Ахматова спросила: «Скажите, вам жаль меня?» — «Нет», — ответила Фаина Георгиевна, с трудом сдерживая слезы. «Умница, — похвалила ее Ахматова. — Меня нельзя жалеть».
Не «не надо жалеть», а «нельзя жалеть».
Раневская искренне радовалась за подругу, когда к той вернулась слава. Так в письме Эрасту Гарину и его жене, написанном в марте 1965 года, она сообщала: «Была у меня с ночевкой Анна Ахматова. С упоением говорила о Риме, который, по ее словам, создал одновременно и Бог и сатана. Она пресытилась славой, ее там очень возносили и за статью о Модильяни денег не заплатили, как обещали. Премию в миллион лир она истратила на подарки друзьям, и хоть я числюсь другом — ни хрена не получила: она считает, что мне уже ничего не надо, и, возможно, права.
Скоро поедет за шапочкой с кисточкой и пальтишком средневековым — я запамятовала, как зовется этот наряд. У нее теперь будет звание. Это единственная женщина из писательского мира будет в таком звании. Рада за нее. Попрошу у нее напрокат шапочку и приду к Вам в гости».
Годом позже, вскоре после смерти Ахматовой, Фаина Георгиевна писала в дневнике: «Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным. Все время думаю о ней, вспоминаю. Скучно без нее... Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку. Помнится, она сидела у окна, смотрела на деревья и, увидев меня, закричала: «Дайте, дайте мне Раневскую!..» Очевидно, было одиноко, тоскливо. Стала она катастрофически полнеть, перестала выходить на воздух. Я повела ее гулять, сели на скамью, молчали».
Вот еще запись в дневнике Раневской: «Умирая, Ахматова кричала «воздуха», «воздуха». Доктор сказала, что когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она уже была мертвой...
Почему, когда погибает поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны — она все мне объяснила бы, как всегда...»
Бездна одиночества, трагедия неприкаянной души. Настанет день — и ей останутся одни лишь воспоминания. Она будет жить ими, там — в прошлом, с любимыми и близкими ей людьми останется ее сердце. Останется навсегда.
На склоне лет Фаина Георгиевна, подобно многим пожилым людям, страдала бессонницей. Сна не было всю ночь, он приходил лишь под утро, когда просыпался дом, хлопали двери, начинал шуметь лифт и дети, шумно топоча, сбегали с лестницы, торопясь в школу.
Раневская ждала сна и в то же время боялась его. Боялась сновидений.
Ей снилась Ахматова, худая, одетая в черное, свой любимый цвет. Фаина Георгиевна совершенно не удивилась и не испугалась. Ахматова спросила: «Что было после моей смерти?» Раневская подумала: «А стоит ли говорить ей о стихах, написанных Евтушенко «Памяти Ахматовой», — и решила не говорить.
Во сне ей не было страшно, страх наступал потом, когда она просыпалась. Сама Фаина Георгиевна называла это состояние «нестерпимой мукой». Ее душили боль и горечь утраты.
Следом за Анной Андреевной могла явиться Павла Леонтьевна... Фаина Георгиевна так сильно любила свою «крестную мать в искусстве», что всегда боялась пережить ее, но так уж получилось...
Но — довольно о печальном. Пока еще Фаина Раневская молода, полна сил и энергии, уже — знаменита, уже — узнаваема. О, как эта узнаваемость, оборотная сторона знаменитости, порой досаждала Раневской!
Фаина Георгиевна часто вспоминала об одном курьезном случае из своей ташкентской жизни. Не просто вспоминала, а сделала из него целую трагикомедию, спектакль, искрометное действо, которое с удовольствием разыгрывала впоследствии перед друзьями.
Как-то раз Фаина Георгиевна взялась продать кусок «обувной» кожи. Не для себя, а для кого-то из знакомых. Она не пошла на толкучку, а отправилась в комиссионный магазин, но там у нее кожу не приняли. На выходе из магазина Раневскую остановила какая-то женщина и предложила купить у нее кожу. Не успела сделка совершиться, как появился молодой узбек-милиционер, который отвел незадачливую «спекулянтку» в отделение милиции. Желая сделать вид, что она не арестованная, а просто знакомая милиционера, который, кстати говоря, почти не понимал по-русски, Раневская стала имитировать непринужденную приятельскую беседу, с веселым видом произнося тексты из прежних своих ролей, жестикулируя при этом. Толпа мальчишек (среди которых попадались и взрослые), сопровождавшая Раневскую, весело завопила: «Мулю повели! Смотрите, нашу Мулю ведут в милицию!» «Это ужасно! — восклицала в завершение преисполненная трагизма Фаина Георгиевна. — Народ меня ненавидит!»
Конечно же, она шутила — народ любил актрису Раневскую, и актриса Раневская это знала.
Теперь — о кино.
Оказавшись в Ташкенте, Раневская поддерживала связь с деятелями кинематографа, осевшими как в самом Ташкенте, так и почти рядом — в Алма-Ате.
В то время Сергей Эйзенштейн, выполняя заказ самого Сталина, снимал в Алма-Ате фильм «Иван Грозный», в котором хотел снять и Раневскую.
Совсем недавно Эйзенштейн снял патриотический фильм «Александр Невский». Сталину картина понравилась и он предложил (то есть — приказал) Эйзенштейну приступить к съемкам другого исторического фильма — об Иване Грозном, строившем крепкое «государство Московское», попутно истребляя бояр, которые спали и видели, как бы половчее изменить грозному царю, а то и вовсе сбросить его с трона. Тема борьбы с изменниками была близка и знакома Сталину.
Эйзенштейну (в условиях «эвакуационной» тесноты того времени!) выделили в Алма-Ате прекрасное здание клуба, пригодное для работы киностудии. Имея в кармане «благословение Кремля», Эйзенштейн не сомневался в том, что ему не будут чинить препятствий в подборе актеров. Святая простота!
Режиссер предложил Раневской роль Ефросиньи Старицкой, матери незадачливого претендента на трон князя Владимира, персонажа отрицательного, защитницы старых порядков и боярской вольницы и, соответственно, противницы прогрессивной политики царя Ивана.
Раневская согласилась и стала ждать вызова на пробу.
Вот что вспоминала режиссер Марианна Таврог, землячка Фаины Георгиевны, в 1942 году поступившая во ВГИК, находившаяся в то время в Алма-Ате: «В годы войны Московская киностудия эвакуировалась в Алма-Ату, где оказалось немало выдающихся актеров: М. Ладынина, Н. Черкасов... Помощником режиссера был молодой Эльдар Рязанов, к которому Сергей Михайлович благоволил. Ему и поручили кинопробы для будущего фильма. На роль Ефросиньи (в порядке кинопробы) Эльдар Рязанов снял сначала Серафиму Бирман, но вдруг пронеслись слухи, что Эйзенштейн на эту же роль пригласил Раневскую. Вскоре я увидела Фаину Георгиевну, как это чаще всего бывает, на алма-атинском базаре. Впрочем, мы тогда знакомы не были. Но не узнать ее я не могла. Я тогда отважилась спросить у нее: «А Ефросинью в «Грозном» будете играть вы?» Надо было видеть взгляд, которым удостоила меня Фаина Георгиевна. «Вы считаете, что я так похожа на русскую княгиню?! Как ни странно, я впервые в жизни хочу сыграть мужскую роль и конечно же Ивана Грозного! Посмотрите на мой профиль: разве я не похожа на него?» — насмешливо произнесла Раневская. После такого ответа у меня отпало всякое желание продолжать разговор. Немного погодя там же, на базаре, я услышала, что Раневскую на роль Ефросиньи не утвердил то ли худсовет, то ли вмешательство Большакова — «У Раневской слишком семитская внешность, поэтому на роль Ефросиньи она никак не подойдет».
В книге «Кино на войне. Документы и свидетельства», изданной в 2005 году, приведена сохранившаяся записка И.Г. Большакова, написанная им А.С. Щербакову о просьбе режиссера С.М. Эйзенштейна утвердить на роль Ефросиньи в фильме «Иван Грозный» «имеющую семитские черты» актрису Ф.Г. Раневскую. Вот ее текст:
«Тов. Щербакову А.С.
Эйзенштейн очень просит утвердить на роль Ефросиньи в фильме «Иван Грозный» актрису Раневскую. Он прислал фотографии Раневской в роли Ефросиньи, которые я направляю Вам. Кроме того, он прислал ее пробу на пленке, которую я пошлю к Вам завтра. Мне кажется, что семитские черты у Раневской очень ярко выступают, особенно на крупных планах, и поэтому утверждать Раневскую на роль Ефросиньи не следует, хотя Эйзенштейн будет апеллировать во все инстанции.
И. Большаков».
Иван Большаков был министром кинематографии. Фаина Георгиевна не знала, что это ему она обязана потерей роли, которая была почти что у нее в руках, и сильно гневалась на Эйзенштейна, называя его предателем. Фаина Георгиевна во всеуслышание заявляла, что никогда, нигде и ни за что она не станет сниматься «у этого изверга» и что в случае, если ей будет грозить голодная смерть, она скорее начнет «торговать кожей с собственной задницы, чем играть эту Ефросинью».
Сильно сказано. Раневская была мастером острого и сокрушающего слова. Говорят, что, узнав о ее выражении насчет торговли кожей, Сергей Эйзенштейн послал Раневской телеграмму, в которой интересовался: «Как идет торговля?»
Чаша весов клонилась то в одну, то в другую сторону. Сам Сталин лестно отозвался о Раневской, сравнив ее с Михаилом Жаровым, что вдохнуло в актрису надежду, и вроде бы режиссер до последнего отстаивал ее кандидатуру, но в итоге роль Ефросиньи получила Серафима Бирман, талантливая актриса, не менее (а то и более!) семитской внешности, что и Фаина Раневская. Правда, по паспорту (в СССР было принято указывать в паспорте национальность) Бирман была не еврейкой, а молдаванкой. Вполне возможно, что эта запись и решила все дело.
Серафима Бирман... Она была принята в труппу Московского Художественного театра, поразив своим актерским талантом самого Константина Сергеевича Станиславского. Так убедительно разыграла сцену соблазнения, что мэтр воскликнул: «Верю!»
Бирман была некрасива, но это не помешало ей стать выдающейся актрисой. Невероятный, поистине «фантасмагорический» грим, резкая, страстная, убедительная, обнажающая потаенные уголки души игра, Бирман не очаровывала — она удивляла, поражала, побеждала. Она умела одним штрихом, одной гримасой, одним жестом передать очень сложные переживания.
Увы — ее брали только на роли странных особ и комедийных персонажей. И в театре, и в кино, для которого Серафима Бирман была чересчур яркой. «Беспокойно, рискованно быть актрисой острой характерности, — призналась однажды Бирман. — А я — актриса именно острой характерности, доходящей порой до гротеска, если под гротеском не разуметь бессмысленного и безответственного кривляния».
Ее острые точные характеристики беспощадно обнажали человеческую сущность. Однажды Михаил Чехов спросил ее: «Серафима! Что ты думаешь обо мне?» Тут же последовал ответ: «Ты лужа, в которую улыбнулся Бог!»
По собственному признанию, ей не везло на роли: «У каждого актера бывает роль, сразу сердцу близкая, но это как выигрыш, как счастливая случайность. Приходится сжевать не один каравай, а то и зубы переломать на штампах — замшелых сухарях...»
Сергей Эйзенштейн говорил: «Есть такие актрисы, которые облекаются в оперенье райских птиц собственного воображения, хватая их на лету и беспощадно разбирая на перышки. Такова Серафима Бирман».
Вполне возможно, что Эйзенштейн пленился зловещим обаянием Серафимы Германовны и добровольно отдал ей роль Ефросиньи, уже обещанную Раневской.
Сработались они плохо. Эйзенштейн был требователен и краток, а Бирман стремилась к обсуждению мельчайших деталей своей роли, самых крошечных штрихов ее. Отчаявшись добиться своего устно, она стала общаться с Эйзенштейном в письменной форме.
Вот так: «Глубокоуважаемый товарищ режиссер,
Я с предельной преданностью Вам и «в строгом подчерке» выполню собой все нотные знаки, все интервалы, все диезы и бемоли, какие нужны Вам — композитору — для звучания Вами создаваемой симфонии. И я, черт возьми, не понимаю... Совершенно не понимаю, кого я играю! Так нельзя!»
К тому же Серафима Германовна была тонкой натурой, которую можно было выбить из рабочего настроения всего одним грубым словом, а Эйзенштейн не привык стесняться в выражениях.
Ее Ефросинья Старицкая получилась боярыней «неканонической», но — настоящей. Бирман сыграла ее с громадной экспрессией, убедительно и с размахом...
Потерпев неудачу с «Иваном Грозным», Фаина Раневская, будучи в эвакуации, снялась в других картинах.
Первой из них стала кинолента режиссера Леонида Лукова «Александр Пархоменко», снятая в 1942 году. Фаина Георгиевна появляется в ней в роли таперши. Невозможно даже представить себе, что первоначально в сценарии ее роли была отведена всего одна строчка: «Таперша играет на пианино и поет».
Играет на пианино и поет — не более того!
Разумеется, Раневская не могла согласиться с подобной трактовкой своей роли. Она доработала роль, углубила ее и представила на суд зрителей не даму, которая просто играет на пианино и поет, а узнаваемый социальный типаж — этакую псевдобогемную особу.
Случайно ли или намеренно, таперша вышла очень похожей на Веру Холодную, знаменитую русскую актрису начала двадцатого века, звезду немого кинематографа. Не на ту Веру Холодную, которая знакома зрителям по фильмам, а на ту, какой она могла стать через лет двадцать...
Таперша не только пела и аккомпанировала себе самой. Она курила, грызла монпасье (были такие леденцы, продаваемые в жестяных коробках) и здоровалась со знакомыми: «Здрасьте, Матвей Степаныч!»
Надо сказать, что биографические факты из жизни героя Гражданской войны Александра Пархоменко, погибшего в 1921 году, советского зрителя интересовали мало. Как и во многих историко-революционных фильмах того времени, у публики наиболее ценились сцены «разложения» врагов.
Батька Махно, сыгранный прекрасным актером Борисом Чирковым с неподражаемым декадентским шиком, тянул с экрана свое заунывно-флегматичное:
Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить!
С нашим атаманом
Не приходится тужить!
У Таперши была своя песня, написанная композитором Никитой Богословским:
И летят, и кружат пожелтевшие листья березы,
И одна я грущу, приходи и меня пожалей,
Ты ушел от меня, и текут мои горькие слезы,
Я живу в темноте без живительных солнца лучей.
Старый сад потемнел под холодною этой луною,
Горьких слез осушить ты уже не придешь никогда,
Сколько грез и надежд ты разрушил холодной рукою,
Ты ушел от меня, ты ушел от меня навсегда...
Пожилые зрители украдкой смахивали с глаз набежавшие слезы и вздыхали о былых временах. Молодежь просто наслаждалась душевной песней, столь непохожей на постоянно звучавшее вокруг:
Страны небывалой свободные дети,
Сегодня мы гордую песню поем
О партии самой могучей на свете,
О самом большом человеке своем...
(«Песня о Партии». Слова: В. Лебедев-Кумач)
Таперша запомнилась настолько, что в ответ на вопрос «Вы смотрели фильм «Александр Пархоменко»?» чаще всего звучало: «А, это где Раневская поет...»
Немного позже Фаина Георгиевна сыграла тетушку Адель в картине Сергея Юткевича «Новые похождения Швейка». Героя Ярослава Гашека перенесли из Первой мировой войны во Вторую, и в результате получился бодрый и веселый фильм про бравого солдата Швейка, который никого не боялся и постоянно шутил. Попав в ряды немецкой армии, Швейк крупно помог партизанам в борьбе против фюрера.
Раневская также снялась у режиссера Владимира Брауна в короткометражном фильме «Три гвардейца», вместе с новеллой «Пропавший без вести», посвященной морякам-подводникам, составившей фильм «Родные берега».
«Родным берегам» не суждено было выйти в прокат. Сразу после завершения картина угодила в архив и ни разу не демонстрировалась на экране при Советской власти.
Бытовало мнение, что это случилось из-за того, что в картине ни разу не упомянут товарищ Сталин. По другой версии, на полку «Родные берега» попали как раз из-за Фаины Раневской. Точнее, не из-за нее самой, она на тот момент уже была признанной актрисой, единственной из всех снявшихся в новелле имевшей звание заслуженной, а из-за ее героини — Софьи Ивановны.
Героиня Фаины Георгиевны — директор провинциального музея, расположенного на территории, оккупированной немцами. Действие картины происходит в период наступления Красной Армии, то есть уже после перелома в войне.
В город, где находится музей, засылается десант из трех гвардейцев, получивших задание отвлечь на себя внимание немцев, чтобы дать возможность основным силам наших войск подготовить и провести наступление на другом направлении.
Гвардейцы тайно пробираются в музей. В музее расквартирован немецкий гарнизон. Директор музея, Софья Ивановна, не эвакуировалась, так как во время эвакуации из музея не были вывезены все экспонаты, а бросить без присмотра доверенные ей ценности она не смогла и ради сохранения народного достояния предпочла превратиться в прачку, обстирывающую оккупантов.
Софья Ивановна и гвардейцам, которым она конечно же очень обрадовалась, не разрешает вольно обращаться с экспонатами. Стоит одному из них попытаться использовать какой-то экспонат для маскировки, как хранительница древней старины набрасывается на него с воплем: «Эта вещь помнит еще Пушкина!» Ответственнейшая Софья Ивановна успокаивается лишь после того, как гвардейцы соглашаются использовать плюшевого медведя. «Это медведь из гардеробной, он никого не помнит», — говорит она им.
Фильм был снят по принятым канонам того периода — с неизменно счастливым концом. В конце его после ожесточенного неравного боя все герои остаются в живых. Три мушкетера-гвардейца и присоединившаяся к ним Софья Ивановна вылезают живые и невредимые из-под руин музея (не уберегла-таки старушка народное добро), и героиня Фаины Георгиевны не хватается за пузырек с сердечными каплями, как того следует ожидать, а произносит патетически возвышенную речь в духе того, что мы пойдем на любые жертвы для того, чтобы победить врага. Теперь ее совершенно не беспокоит судьба вверенного ей музея со всеми его экспонатами. Победа стоит много дороже.
Правда, Софья Ивановна являет собой не лубочно-штампованный образец героизма, столь полюбившийся всем видам советской коммунистической пропаганды. Директор музея вышла живой, осязаемой, смешной, настоящей. Как и положено у Фаины Раневской.
Трагическое и смешное причудливо смешались в образе Софьи Ивановны. С одной стороны, она героически исполняет свой гражданский долг и идет на любые жертвы для того, чтобы вначале сохранить вверенные ей экспонаты, а затем помочь советским солдатам выполнить поставленную им задачу. С другой же стороны, она столь интеллигентна и наивна, слишком погружена в мир собственных грез и не всегда правильно ориентируется в происходящем. Все это не пристало герою того времени, совершенно не пристало.
Да и разговаривает она странно. Ее встреча с советскими солдатами начинается с глупого вопроса: «Вы пришли?», а прощание — с не столько уже глупого, сколько провокационного вопроса: «Вы уходите?» Да вдобавок в финале новеллы героиня Фаины Раневской читает стихи, написанные Анной Ахматовой.
Конечно же, авторство Ахматовой, разумеется, не указывалось ни в самом фильме, ни в титрах, и стихи вдобавок были слегка видоизменены, но многим и так было понятно, из-под чьего пера вышли эти строки:
Так молюсь за твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над скорбной Россией
Стала облаком в славе лучей...
Разница лишь в том, что у Ахматовой в отношении России используется эпитет «темной», а не «скорбной».
Вполне возможно, что идея включить в текст роли ахматовские строки из стихотворения, написанного поэтессой в 1915 году, исходила от самой Фаины Георгиевны.
Все вроде бы хорошо и правильно, но... как-то неладно. Кажется, и придраться не к чему, но послевкусие от фильма остается не совсем советское. В то время как вся страна ринулась в бой «за Родину, за Сталина», подобный финал казался неуместным. Вот если бы Софья Ивановна откопала бы в руинах чудом уцелевшую еще с довоенных пор (в кино всякое случается) бутылку водки и несколько стаканов (кубков, чаш — разницы никакой) и нараспев провозгласила бы на этих самых руинах такой, к примеру, тост:
Встанем, товарищи, выпьем за гвардию,
Равной ей в мужестве нет.
Тост наш за Сталина! Тост наш за Партию!
Тост наш за знамя побед! —
то все было бы в порядке — картина пошла бы по экранам страны, принося своим создателям почести и награды, а не пылилась в хранилище. Фильм «Три гвардейца» ничего особенного собой не представляет. Он ценен только ролью Раневской, образом Софьи Ивановны. Жаль, что зрители той тяжелой поры не увидели этой картины и не смогли посмеяться над потенциально крылатыми фразами Фаины Георгиевны, наверняка бы ставшими афоризмами. Вот, например, предупреждая гвардейцев о том, что в соседнем зале музея спят фашисты, Софья Ивановна сообщает: «Там, в семнадцатом веке, трое. Они спят!» А посодействовав гвардейцам расправиться с немецким солдатом (бойкая старушка даже хватается голыми руками за штык), Софья Ивановна интеллигентно интересуется: «Что, мы убили его или взяли в плен?» Когда же начинается тот самый неравный и жестокий бой, директор музея сидит на лестнице и, зажимая уши руками, шепотом «командует»: «Пожалуйста, огонь!»
Весной 1943 года Фаина Георгиевна собралась вернуться в Москву. Ей нужна была работа, заработок — актриса сильно нуждалась в «презренном металле». По приезде в Москву она поступает на работу в Театр драмы (ныне Театр имени Вл. Маяковского).
Вскоре Фаине Георгиевне предлагают роль Мамаши в фильме «Свадьба».
Примечания
1. Лириодендрон тюльпановый, или тюльпанное дерево (лат. Liriodendron tulipifera) — дерево семейства магнолиевых, цветки которого по форме напоминают бутон тюльпана. — Прим. авт.