11.12.1960
Я не вела дневников со времен девичества. Последний сожгла, кажется, в 1908 году. Тогда так было принято — заполнить последнюю страницу, перечитать, всплакнуть раз-другой и сжечь, чтобы никто никогда не смог бы узнать твои сердечные тайны. В романах, которыми мы тогда зачитывались, непременно присутствовали шантажисты, заполучившие в свои руки или какое-нибудь излишне откровенное письмо, или дневник, или же завещание. С первым же прочитанным романом мы усваивали, что мужчинам никогда нельзя говорить о своих чувствах прямо, потому что это вульгарно, и что никаких письменных свидетельств, могущих дать повод для шантажа, хранить нельзя. Иначе спустя двадцать лет к уважаемой в обществе даме, примерной жене и не менее примерной матери вдруг явится незнакомец в потрепанном, лоснящемся на локтях и коленях костюме (то была униформа шантажистов из романов) и зачитает наизусть выдержки из дневника. О том зачитает, как она признавалась в любви к адвокату Шульману или же млела при виде ротмистра Качаровского... Сколько лет прошло, а я помню все имена своей юности! Лиц не помню, а имена засели в памяти навсегда.
Наш строгий папа одобрял ведение дневников, считая, что это занятие дисциплинирует. «Пиши каждый день, кроме субботнего, — поучал он, — и если в конце дня тебе нечего написать, то задумайся о том, правильно ли ты живешь». Разве был у меня тогда хоть один день, про который нечего было написать? Даже если болеешь и весь день лежишь в постели, то столько можно навыдумывать, что рука устанет записывать.
Я не впала в детство, хотя, если уж говорить начистоту (а зачем лукавить наедине с собой?), то я была бы не прочь вернуться в то чудесное время... Увы, это невозможно. По прошествии стольких лет мне захотелось вести дневник совсем по другой причине. Тогда я выплескивала в дневник избыток переполнявших меня чувств, теперь же дневник должен скрасить мое одиночество. Да — я одинока, я очень одинока, несмотря на то, что живу вместе с родной сестрой, которая меня, кажется, любит. Я тоже ее люблю — родная кровь. Иногда она так похожа на маму, особенно вполоборота, что сердце замирает. Мы с сестрой любим друг друга, но это еще не делает нас близкими людьми. «Не в крови свойство, а в душах», — говорил наш папа, когда как снег на голову сваливался очередной бедный дальний родственник из Смиловичей, Цитвян или Шклова. Мне очень одиноко. Сестра рядом, но на самом деле она далеко. У нее своя жизнь, в которой мне нет места. Комнату она мне выделила, а вот место в своем сердце — забыла. Или там уже нет свободного места, не знаю. Совсем не такой представляла я себе свою жизнь в Москве. И Москву я представляла совсем иначе. Жизнь не раз переносила меня с одного места на другое — Таганрог, Бухарест, Париж, Марсель, Касабланка, Стамбул... Но повсюду я очень быстро осваивалась, легко заводила знакомства, чувствовала себя почти как дома. Повсюду, но не здесь. Москва — странный город, я живу здесь, как будто во сне. Хочется поговорить по душам, но не с кем. Вот и решила вести дневник...
Вчера у нас были гости. Сестра любит устраивать приемы. Хлопочет, совсем как мама, и так же, как она, бесконечно выговаривает прислуге. Должна сказать, что такой невоспитанной прислуги, как здесь, мне нигде не доводилось видеть, а уж я повидала многое. На одно слово сестры ее приходящая служанка отвечает тремя, а уж «не нравится, так делайте сами!» вылетает из ее накрашенного рта каждые пять минут. И сестра еще заявляет, что эта ее «девушка» «настоящий клад», потому что не воровка и не сплетница. Как тут не вспомнить моего покойного мужа! Когда я жаловалась ему на марроканцев и говорила, что худших слуг нет на свете, он улыбался и отвечал: «И лучшее, и худшее есть всегда — так уж устроил Бог». Это откуда-то из Гемары, кажется.
Из пяти дам, пришедших вчера вечером, задавала тон вульгарная громогласная особа в платье ужасного оттенка фиолетового цвета. Представилась она Таней, так и сказала: «просто Таня, без церемоний». Она забросала меня вопросами о Париже, не столько интересуясь городом, сколько желая обнаружить свое с ним знакомство, а затем стала рассказывать про то, как она фотографировала какого-то писателя, Бабена или Баделя, я так толком и не расслышала. Рассказывала она для меня, потому что все остальные во время ее рассказа откровенно скучали. Должно быть, слышали его уже не раз.
— Бадэн? — переспросила я, вспомнив автора биографии знаменитого корсара Жана Бара. — Разве он еще жив?
На меня посмотрели как на сумасшедшую, а сестра повертела пальцем у виска. При желании она может быть удивительно бесцеремонный. Оказалось, что это совсем другой писатель, который воевал на стороне красных, и красные его за это потом расстреляли. Уточнять обстоятельства я не стала, потому что сестра предупреждала меня не один раз, чтобы я не смела разговаривать о политике. «Ди фис золн дир динен нор аф рематес1, Белла! — повторяла она. — Ты не заметишь, как скажешь что-то такое, за что нас обеих посадят в тюрьму, поэтому держи язык за зубами. Если захочешь сказать о политике, мишигине коп2, то говори о погоде». Но то, как на меня смотрели гости, меня покоробило, если не сказать — оскорбило. Разве их Бабен — Мопассан или Пушкин, что так стыдно его не знать. А сами не читали Pauline Réage, даже сестра не имеет о ней понятия. Я попыталась ей рассказать, но она меня высмеяла.
Ладно, с этого Бабенбаделя и его замечательной фотографии разговор наконец-то перешел на другие темы, и я получила передышку. Но ненадолго, потому что Таня вспомнила о том, что когда-то заканчивала консерваторию, сестра сказала, что ей всегда нравилось слушать, как я играю Шопена, с Шопена разговор перешел на наш рояль August Förster, а с рояля на эмиграцию нашей семьи. Помня строгий наказ сестры, я молчала и осмелилась заговорить только тогда, когда сестра сказала, что только любовь к русскому театру, лучшему из всех, ее удержала ее в России.
— Помнится, что кроме театра был еще и некий Максимилиан, — сказала я без всякой задней мысли, просто желая оживить разговор.
В моих словах не было ничего обидного или язвительного. С тех пор прошло сорок с лишним лет — можно и приоткрыть завесу. Тем более что Максимилиан, если судить по тому, что о нем писала мне тогда сестра, был приличным, достойным человеком, сыном статского советника, члена окружного суда. Сестра даже упоминала, что наши отцы были знакомы, а уж второго такого разборчивого в знакомствах человека, как наш отец, надо было еще поискать. Я думала, что сестра сейчас вздохнет, затем улыбнется и погрозит мне пальцем — не выдавай, мол, моих сердечных тайн. Обычная светская беседа. Что поделать — если оба присутствующих за столом кавалера заняты только водкой и закуской, дамам приходится самим оживлять разговор. Но сестра грубо цыкнула на меня, точь-в-точь как наша кухарка Фейга-Лея цыкала на кошек, путавшихся у нее под ногами, и сказала снисходительно:
— Беллочка такая выдумщица! Выдумает — и сама же в свое вранье поверит.
Я закусила губу, чтобы не расплакаться, сослалась на головную боль и ушла к себе. Попробовала читать Диккенса — утешителя оскорбленных, но буквы прыгали у меня перед глазами. Проводив гостей, сестра пришла ко мне мириться. При всех своих недостатках она отходчива, этого у нее не отнять. Мы помирились, прослезились, выпили мировую. Я пригубила отвратительной кислятины, которую здесь называют вином, а сестра осушила почти полный фужер водки. Я так и не поняла, в чем состояла моя оплошность, и рискнула задать вопрос.
— Максимилиан? — сестра нахмурилась и строго посмотрела на меня. — Где он, Максимилиан? Зачем вспоминать этого засранца? Чтобы все сказали — Раневская осталась не на родине, а на бобах? У меня есть только один любовник — театр! Я никогда не изменю ему, а он мне.
Потом мы долго сидели молча и смотрели, как крупными хлопьями падает за окном снег.
Теперь в обществе стану говорить только о погоде.
Примечания
1. Чтоб ноги твои были пригодны только для ревматизма (идиш).
2. Дурная голова (идиш).