Ия Саввина
Л.Ф. Лосев. О Раневской. М., 1988.
Впервые я пришла в квартиру Раневской, когда она была больна, и мы репетировали «Странную миссис Сэвидж» у нее дома. Высокая, седая, красивая (становясь старше, хорошела, но, когда ей говорили об этом, обижалась: «Вы надо мной издеваетесь в длинном черном халате, она казалась больше своей квартиры, словно не вмещалась в нее. Так же не вмещается ни в какие слова. Отмечать 80-летие она отказалась. Так было и за пять лет до того. «Давайте устроим ваш праздник, — просили мы ее. — Сколько людей почтут за честь и радость приветствовать вас!» «Вы сума сошли, — мгновенно реагировала она. — Я расскажу, как это будет выглядеть. Сидит старуха в кресле, и все поют гимн ее подагре. Потом ей дарят сто пятьдесят дерматиновых папок, она вызывает грузовое такси, чтобы все это увезти, приезжает домой и на нервной почве «дает дуба». Зачем мне и вам это надо?»
Я не помню, чтобы Раневская что-нибудь для себя просила, искала какую-либо выгоду. При этом у нее было обостренное чувство благодарности за внимание к ней. В связи с 80-летием ее наградили орденом Ленина, и мы, несколько человек, приехали с цветами поздравить Фаину Георгиевну (постановление опубликовано еще не было, только в театр сообщили, и Раневская ничего не знала). Реакция ее была неожиданной; мы привыкли к ее юмору — даже болея, шутила над собой. А тут вдруг — заплакала. И стала нам еще дороже, потому что отбросила завесу юмора, которым прикрывала одиночество.
Среди множества поздравлений была телеграмма от Сергея Юрского, которого она любила и высоко ценила: «Дорогая Фаина Георгиевна, вы солнце и гордость русского искусства».
«Я плакала и готова была покончить с собой, — говорила она, — потому что он написал то, что не соответствует действительности. Я же ничего не сделала из того, что, в общем-то, могла».
Раневская не кокетничала, скромности ее было чуждо неумное ханжество. Фаина Георгиевна знала, что одарена природой, но она была обременена своим талантом, который не удавалось полной мерой выплеснуть. У Андрея Платонова есть строки как будто про нее: «Он скучал от своего таланта, как от одиночества, не зная, как нам высказать это, чтобы мы поняли».
Она все чаще болела, но грустила об одном: «Какое наслаждение было бы сидеть болеть и учить роль».
Фаина Георгиевна утверждала, что, начни она жизнь сначала — стала бы археологом. Мне кажется, наоборот, — будучи археологом, все равно стала бы актрисой. Человек высокой культуры, она прекрасно знала литературу, увлекалась биологией и генетикой. Археология — пласты миллионнолетней культуры, опыт всего человечества. Уникальная натура актрисы находилась в непосредственной связи с этим опытом, и ее интерес к археологии казался мне естественным.
Фаина Георгиевна рассказывала, что, увидев горе своей матери по поводу кончины совсем чужого и незнакомого Чехова, она прочла «Скучную историю». «И здесь кончилось мое детство», — утверждала она.
Детство кончилось, но след его, прекрасный след чистоты и правды, остался в ней навсегда. Не случайно на столе, среди любимых книг, не стоящих на полке, а читаемых, перечитываемых, — «Сказки» Андерсена. В письмах она позволяла себе погрустить, «поплакаться в жилетку», но в беседе любое напряжение снимала юмором. «Я уже давно ничего не читаю. Я перечитываю. И все Пушкина, Пушкина, Пушкина... Мне даже приснилось, что он входит и говорит: «Как ты мне, старая дура, надоела!»
Раневская жила скромно. «Вот мое богатство», — говорила она, замечая недоумение впервые пришедших к ней людей, и обводила рукой стены квартиры. Портреты Ахматовой, Пастернака, Качалова, Щепкиной-Куперник, Улановой, Акимова с дарственными надписями.
Однажды она рассказала прелестную новеллу: «Как-то я была у Анны Андреевны Ахматовой. Неожиданно пришел Пастернак. Очень грустный. Какие-то неурядицы жизни удручали его. Анна Андреевна что-то тихо сказала ему, в его глазах появились слезы, он поцеловал ей руку, поблагодарил и быстро ушел. «Что случилось? За что Борис Леонидович благодарил вас?» — спросила я. «Ничего не случилось. Просто я прочла стихи, которые написала для него:
Здесь все принадлежит тебе по праву.
Стеной стоят дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира — славу,
Иди домой — и ничего не жди».
С тех пор, когда меня начинают одолевать мелкие неприятности, я вспоминаю эту сцену и все повторяю Пушкина:
«Жизни мышья беготня,
Что тревожишь ты меня?»
Мне нравилось заходить в театр, когда играла Раневская. Дверь из общего коридора, ведущая в ту закулисную часть, где артистические уборные, закрыта. Все стараются говорить тише. Сцена вымыта, пахнет не пылью, а свежестью. «Я сегодня играла очень плохо. Огорчилась перед спектаклем и не могла играть: мне сказали, что вымыли сцену для меня. Думали порадовать, а я расстроена, потому что сцена должна быть чистой на каждом спектакле».
Раневская раздражалась по мелочам, капризничала «не по делу», как считали многие. Так решила однажды и я, когда репетировали «Сэвидж». И взбунтовалась. Потом боялась, что Фаина Георгиевна никогда не простит меня, а она сама позвонила, и мы часа четыре говорили и обе плакали. Чувствуя мое раскаяние, Фаина Георгиевна уверяла, что виновата во всем она, что не имела права не щадить мои нервы.
Величие ее откровенности тогда потрясло меня: «Я так одинока, все друзья мои умерли, вся жизнь моя — это работа. Совсем молодой я осталась в России одна, без родственников, по двум причинам — не мыслила жизни без театра, а лучше русского театра в мире нет. Но это не главное. Возможно ли оставить землю, где похоронен Пушкин и где каждое дуновение ветра наполнено страданием и талантом твоих предков! Это ощущение Родины — моя жизнь. И вдруг я позавидовала вам. Позавидовала той легкости, с какой вы работаете, и на мгновение возненавидела вас. А я работаю трудно, меня преследует страх перед сценой, будущей публикой, даже перед партнерами. Я не капризничаю, девочка, я боюсь. Это не от гордыни. Не провала, не неуспеха я боюсь, а — как вам объяснить? — это ведь моя жизнь, и как страшно неправильно распорядиться ею».
Гипертрофированная эмоциональность, нервная сосредоточенность в работе — булавочный укол мог привести к взрыву. Она думала над ролью, выстраивала ее заранее, но все умозрительные решения могли в секунду разрушиться ее внутренним эмоциональным ходом, который иногда оказывался правильней и сильней ранее построенного. Интуитивно она разрушала то, что сама придумала. Интуитивно жаждала существовать на сцене «как бог на душу положит». У нее поэтому спектакли бывали неровные — сильнее, слабее, но всегда интересные. Просто появление на сцене такой личности — уже событие, зрителя завораживал магнетизм ее духовного богатства.
В спектакле «Дальше — тишина» была сцена, когда, разлученная с безмерно любимым мужем, она из телефонного разговора узнает о его болезни, потом разговор прерывается... И она повторяет: «Он болен, болен, болен...» Она повторяла одно это слово, казалось, бесконечно, у зрителей не хватало дыхания для восприятия. Ошеломляющее чувство выплеснутого огромного страдания. Это не прием, не форма, а выплеск. На каждом спектакле по-разному. Сколько было в душе. Не преувеличивала и не обманывала.
А встреча с мужем перед окончательной разлукой! Лучшие спектакли Раневской, когда она убирала сантимент, наполняла сцену юмором и, только оставшись одна, полно обнаруживала свое страдание. Но, бывало, теряла контроль над собой и открыто, всласть страдала в этой сцене. С точки зрения актерского мастерства элегантнее скрыть страдание, но как драгоценны эти моменты забвения мастерства! Ведь боль Раневской, личный крик ее сердца, неприют ее души, неиспользованность ее таланта сплавлялись с событиями пьесы, с героиней, и происходил прекрасный взрыв, естественный и страшный в своей обнаженности и откровенности.
Трагическая тема, прозвучавшая у Раневской в этом спектакле, показалась многим неожиданной, потому что мы почти ничего не знали о ее жизни. Не любила Старуха (так ее называли в театре «за глаза», уважительно, с большой буквы: «Старуха» — символ мудрости и величия) рассказывать о себе. «Воспоминания — это грезы старости», — говорила она.
Редкими моментами, когда она все-таки вспоминала, мы очень дорожили. Годы гражданской войны, эвакуация во время Отечественной, послевоенные годы...
«В двадцатые годы наша сборная труппа играла в Крыму. Мы погибали от голода. Наконец решили пойти к комиссару. Сидел человек с закрытыми глазами. Я сказала: «Не могу говорить с вами, если вы на меня не смотрите». Он открыл глаза — это были страшные, кровавые глаза: «Я не сплю четыре месяца»# Какие были люди!»
Да, она имела право на огорчения по мелочам. Хотя бы потому, что при такой самоотдаче не теряла способности видеть эти мелочи; она замечала, как партнер одет, причесан, слышала его паузы и требовала такого же внимания от партнеров. Трудно было работать с ней, если считать требовательность придиркой, но если принять и понять ее нормы существования, попытаться хоть как-то соответствовать им — работа превращалась в наслаждение. Я испытала это в «Странной миссис Сэвидж». Доброту моей Фэри играла не я, ее играла Раневская своим проникновением в характер и судьбу этой девочки. (К примеру, один из ее советов: «Фэри — аристократична. Вы говорите: «Зубной врач меня любить — и показываете зубы. Это не надо, это вульгарно. Я не вмешиваюсь в дела других актеров, но вам должна сказать из чувства симпатии».) Она сострадала болезни Фэри, прощала ей озорство, любовалась ее неуклюжими попытками развеселить окружающих, и это ее понимание и соучастие давало мне силу и легкость, желание играть. Я полюбила эту роль из-за Раневской.
Придиралась. Говорила, мешают играть, если одеты неправильно. А вдуматься, какая же придирка: «Пришла девочка, репетировала. Милое существо в брючках. Говорю ей — «вот так и играйте». А на сцену выходит девочка в мини-юбке, уродующей ее фигуру, делающей ее совсем не тем человеком, который со мной репетировал... играть было трудно». Можно воспринять эти слова как раздражение за то, что пренебрегли ее советом, а по существу это было внимание к партнеру. Однажды в «Сэвидж» Фаина Георгиевна сказала, что мне надо бы поменять платье. «Фаина Георгиевна, я так к нему привыкла, что надеваю платье и очки — и я уже Фэри». — «Понимаю. Ради бога, если это вам помогает». Потом я вдруг увидела, что за долгое время платье просто потеряло форму, в нем нельзя уже было выходить на сцену. Раневская первая заметила это, но из уважения к моему актерскому самочувствию не настаивала. «Ну что же, преодолевайте игрой недостатки вашего внешнего вида» — вот что она, наверное, думала, как бы согласившись со мной.
Спектакль «Странная миссис Сэвидж» — единственный, где я была партнершей Раневской. Среди немногочисленных дневниковых записей прошлых лет я нашла несколько страниц:
«1966 год. Репетиции «Странной миссис Сэвидж». Режиссер Леонид Викторович Вар-пах веский. Фаина Георгиевна стосковалась по работе, готова репетировать с утра до ночи и «пилит» режиссера за торопливость, дескать, зачем хватает человек столько работы — «я вас возненавижу: вы халтурщик», — говорит шутливо, хоть подоплека серьезна.
Отвлекается неожиданно. Сидим, Фаина Георгиевна, рассказывая что-то, встает, чтобы принести книгу, возвращается, продолжая говорить. Мы внимательно слушаем, и вдруг: «Проклятый девятнадцатый век, проклятое воспитание — не могу стоять, когда мужчины сидят». Села. Всем неловко. Раневская дарит улыбки — оцениваем юмор и элегантность замечания...
Говорит о Варпаховском:
— Этот режиссер — единственный, после Таирова, кто не раздражает меня. Но и он работает не по моей системе. Откуда вы взялись? Ах да, вы мейерхольдовец! Ох, эти новаторы — погубили русский театр. — И обращаясь ко мне: — С приходом режиссуры кончились великие актеры, поэтому режиссуру я ненавижу (кроме Таирова). Они показывают себя.
— А я люблю режиссуру и мечтаю о хорошей.
— Потому что хоть вы и родились техничкой-профессионалкой, но вы учитесь, а я знаю это пятьдесят лет. Мне бы только не мешали, а уж помощи я не жду... Режиссер говорит мне — пойдите туда, станьте там, — а я не хочу стоять «там» и идти «туда». Это против моей внутренней жизни, или я пока этого еще не чувствую. Станиславский говорил (хоть я никогда и не цитирую старика): «Когда мышь выходит из норы, она бежит по стенке». Понимаете? Не знает еще дурочка, что за комната, чьи там ноги, уши, звуки, — и бежит по стенке. Я ненавижу мышей, но в данном случае их понимаю... Да, я «испорчена» Таировым. Была провинциальной актрисой, служила в Ташкенте, и вдруг Александр Яковлевич пригласил меня на роль. Кто-то рассказал ему обо мне. Вся труппа сидела в зале, а я что-то делала на сцене — ужасно, чудовищно, по-моему, все переглядывались и пожимали плечами. Таиров молчал. Так было день, второй, третий. Потом вдруг в мертвом зале Александр Яковлевич сказал: «Молодец! Отлично! Видите, какая она молодец, как работает! Учитесь!» У меня выросли крылья, и я полетела на них в той сцене. Это сделал Таиров-человек, Таиров-режиссер. Ведь я делала в этот момент бог знает что».
Один наш товарищ, знающий Фаину Георгиевну только по сцене, как будто подслушал ее слова: «Не замечать ее промахи вы должны, а создать такие условия, чтобы этот талант мог сверкать всеми гранями». И хоть Раневская утверждала, что не ждет помощи, на самом деле ждала и ценила ее.
Варпаховский говорил, что с Раневской надо работать бережно, она сама понимает свои ошибки и переделывает. И действительно, после прогона первого акта «Сэвидж» Фаина Георгиевна сказала: «Мне раньше все было неудобно, а теперь я принимаю ваши предложения. Мне удобно, я вам очень благодарна». Но часто первым ее душевным движением бывало все же сопротивление.
Когда «одели» сцену декорациями, выяснилось, что игровая площадка максимально приближена к зрительному залу.
— Где первый ряд?
— Первый ряд вот...
— Что? Этого не будет.
— Почему?
— Я убегу, я боюсь публики. Я вам аплодирую, но я не буду играть. Если бы у меня было лицо, как у Тарасовой... А у меня ужасный нос, он мне испортил и личную жизнь и карьеру... Макет великолепный, фантазия богатая, рояль надо купить коричневый... — говоря это, Фаина Георгиевна отодвигала стулья метра на два в глубину сцены.
Иосиф Ефимович Хейфиц как-то сказал, что у режиссера должны быть глаза осы. Он должен уметь наблюдать людей и жизнь. Актеру тоже бы неплохо иметь такие глаза. Многие роли, сыгранные Фаиной Георгиевной, — результат такой наблюдательности. Даже тексты написаны ею. В кино счастливой была встреча с М.И. Роммом и роль в «Мечте», сыгранная на будущее, на многие годы вперед. Столько лет прошло, но ничего не устарело — она играет ясно, тонко, естественно, и даже очень хорошие артисты рядом с ней стоят на котурнах. Она любила эту роль. Когда ей говорили: «Видели вас в «Мечте». Это замечательно», она становилась застенчивой: «Нет, правда? Не может быть». Раневской необходимо было знать, что она понравилась. Ни один артист, из тех, кого я знала, не отдавал себя зрителю так, как Раневская. И ей требовалось восполнение этой отдачи. Мы смотрели ее, плакали от восторга, но часто забывали сказать ей, какая она замечательная, великая актриса. Благодарность за полную самоотдачу — ничего другого ей не нужно было.
Она любила общаться с людьми, радовалась, когда к ней приходили, хоть порой говорила обратное. Приглашение к себе часто облекала в юмористическую форму: «Приходите ко мне. Вам со мной будет скучно, но у меня есть целый альбом неизвестных народных артистов».
В молодости она подошла к великой Садовской, сидевшей на скамейке, и спросила: «Можно мне возле вас постоять?» А мы сидели на ее кухне, ели бутерброды, пили чай да еще прихватывали, уходя, что-нибудь в подарок, чаще всего любимые ее книги.
...В ответ на свою статью к юбилею Раневской я получила от нее телеграмму: «Благодарю за блистательный некролог». Она, как всегда, шутила. Но, как всегда, оказалась права. Наступил тяжелый день, когда нам всем ничего не оставалось, как просто постоять возле нее и тихо уйти. И всегда помнить.