Нина Сухоцкая
Л.Ф. Лосев. О Раневской. М., 1988.
1910 год. Крым. Евпатория. Жаркие летние дни. В большом тенистом саду белый, увитый виноградом одноэтажный домик. Здесь живет с семьей доктор Андреев главный врач недавно открывшегося туберкулезного санатория. Каждое утро из дома выходят две девочки — дочери Андреева — и с ними сестра его жены, молодая актриса Художественного театра, приехавшая в отпуск. Все трое знают, что у калитки в сад, как всегда, их ждет девочка-подросток с огромными лучистыми глазами, длинной рыжеватой косой, длинными руками и ногами, неловкая от смущения и невозможности с ним справиться. Девочка эта — Фаина Раневская. Актриса, которую она «обожает» и ради встреч с которой приехала в Евпаторию, — Алиса Коонен. Обняв Фаину, Алиса направляется к морю. За ними — в больших соломенных панамках, как два грибка, — идут девочки. Это я и моя старшая сестра Валя, тоже свою молодую тетю Алю и ревнующая ее к Фаине. Мне в то время было четыре года, Фаине — пятнадцать лет. Не могла я тогда догадываться, что это знакомство перейдет в большую, пожизненную дружбу. После тех евпаторийских встреч я в течение ряда лет лишь изредка встречала ее у моей тетки Алисы Коонен, но эти дни живо сохранились в памяти. В 1913—1916 годах Фаина Георгиевна часто живала в Москве, приезжая погостить из Таганрога или проездом из-за границы, где она часто бывала в ту пору. Останавливалась она в гостинице или у знаменитой балерины Екатерины Васильевны Гельцер, с которой крепко сдружилась, несмотря на большую разницу в возрасте. Фаина Георгиевна очень любила Гельцер; рассказывая о ней, вспоминала, прекрасно подражая глубокому басу Гельцер, как та представляла Фаину своим гостям; «Знакомьтесь — мадемуазель Фанни из провинции».
Эта «мадемуазель Фанни» уже не была застенчивой девочкой, смущенно жавшейся к забору в ожидании появления Алисы Коонен. Это была обаятельная, прекрасно, иногда несколько эксцентрично одетая молодая девушка, остроумная собеседница, вносившая в дом атмосферу оживления и праздника. Мне она казалась очень красивой. Несмотря на неправильные черты лица, ее огромные лучистые глаза, так легко меняющие выражение, ее чудесные каштановые, с рыжеватым отблеском, пышные, волнистые волосы, ее прекрасный голос, неистощимое чувство юмора и, наконец (это я понимаю теперь), талантливость в каждом слове и поступке — все делало ее обворожительной и притягивало людей. Наша уже «взрослая» дружба началась в 1930 году, когда Фаина Георгиевна поступила в труппу Камерного театра, где я была актрисой.
Мне трудно из огромного потока впечатлений, событий, совместно пережитых радостей и горестей отобрать то, что возможно изложить в небольшой статье. Ведь о Раневской должно писать — и я уверена, что это будет сделано, — серьезную и непременно правдивую книгу, которая осветит многогранное творчество Актрисы, чудесную, полную противоречий, но богатейшую суть ее высокоодаренной натуры.
В этой же статье я смогу рассказать лишь о некоторых чертах ее характера, о некоторых эпизодах ее жизни и творчества.
Феномен Раневской — что его выражает? Почему так непросто о ней говорить? Один писатель, глубоко чтивший ее талант, на мой вопрос, почему он о ней не напишет, сказал: «Я пытался и... не могу. Трудно о ней писать. Она как-то вываливается из всех рамок».
И действительно, вместить в обычные рамки ее личность, как и ее судьбу, трудно. Без специального образования (не приняли в театральный институт как неспособную), оставшись в ранней молодости совсем одна (вся ее семья эмигрировала в первые годы революции — она не захотела), Раневская «пошла в актрисы», не имея ни поддержки, ни протекции. Она сказала мне как-то: «Первое впечатление от театра — потрясение. А профессию я не выбирала: она во мне таилась».
Играя на провинциальных сценах в массовках, она начала свою скитальческую трудовую жизнь. Ее поводырем на этом пути была лишь святая вера в свое призвание. И эта вера победила равнодушие и рутину старого провинциального театра. Знаменитый Певцов обратил на нее внимание, когда она играла с ним в Малаховке в спектакле «Тот, кто получает пощечины». В своих записях она так вспоминает об этом: «Я спросила его, что мне делать, у меня в роли слов нет, чем мне жить на сцене? Он сказал: «А ты люби меня, и все, что со мной происходит в спектакле, должно тебя волновать, тревожить. Живи этим». И я любила его, мучилась его бедами, терзалась весь вечер, а когда спектакль был окончен, я все плакала, подружки меня утешали, а я все плакала. Побежали к Певцову, просили его помочь, успокоить молодую актрису. Он пришел ко мне, спросил, почему я так плачу, что случилось. Я сказала: «Я так любила вас, так любила, и мне было так жаль вас!» Певцов обратился к моим сверстницам, начинающим актрисам, со словами: «Вспомните меня, милые барышни. Она будет актрисой настоящей». Не могу забыть этих его слов. Что значит «настоящей»? Неужели вечно мучиться недовольством собой?»
Вскоре, если не ошибаюсь, в Симферополе Фаина Георгиевна встретилась с Павлой Леонтьевной Вульф, и эта встреча определила становление Раневской как актрисы. Вульф в те годы была в крупных провинциальных городах кумиром публики. Прекрасная актриса, ученица Давыдова в школе Александрийского театра, она не раз отказывалась от предложений столичных театров, оставаясь верна провинции, играя в самых крупных антрепризах. Ее называли «провинциальная Комиссаржевская», очевидно, потому, что она играла весь репертуар этой великой актрисы, с которой сохранила дружбу до конца жизни Веры Федоровны.
По восторженным воспоминаниям зрителей той поры можно представить, каким огромным талантом, обаянием, женственной прелестью обладала Павла Леонтьевна Вульф. Чутьем большого художника она угадала в скромной молоденькой участнице массовок черты, подлинной одаренности и пригласила ее к себе. Фаина Георгиевна рассказывала мне, что восприняла это неожиданное приглашение как счастье невозможное. Явившись в шикарный» номер гостиницы, она не могла первое время вымолвить ни слова, села вместо стула на журнальный столик, и только веселый смех и простое, непринужденно-ласковое обращение знаменитой артистки помогли ей прийти в себя. Павла Леонтьевна предложила Раневской приготовить несколько отрывков из идущих в театре пьес и, занимаясь с ней, убедилась, что чутье не подвело ее и она действительно имеет дело с большим актерским дарованием. Собственно, эти занятия и были единственным «театральным институтом» для Фаины Георгиевны.
Отношения учительницы и ученицы перешли вскоре в глубокую дружбу, которая, несмотря на разницу в возрасте (шестнадцать лет), длилась до последнего часа жизни Павлы Леонтьевны. Трудно передать, какой горячей преданностью, нежной заботой окружила Фаина Георгиевна свою «маму» — так часто она называла Павлу Леонтьевну. Самым строгим, самым требовательным критиком была для нее Вульф. Фаина Георгиевна рассказывала мне, что, придя домой после очередной премьеры, разгоряченная успехом, она спрашивала, надеясь на похвалу: «Ну как, мама?» — и слышала в ответ строгое: «Ты можешь лучше!» Возможно, поэтому и выработалось у Раневской это постоянное недовольство собой, это недоверие к внешнему успеху, эти мучительные поиски лучшего, более точного, более яркого и тонкого художественного решения каждой роли.
В провинции она привыкла к напряженной, непрерывной работе. После огромного успеха в первом же ее спектакле в Камерном театре (она играла роль Зинки в пьесе Н. Кулиша «Патетическая соната») многие театры Москвы старались ее «заманить». И через несколько месяцев, не получив новой роли, она ушла из Камерного, а затем переходила из одного театра в другой, не терпя «простоев».
Я часто встречала Фаину Георгиевну дома после спектакля. Войдя в квартиру, скинув пальто, она опускалась в кресло в передней, предельно усталая, как она выражалась — «выпотрошенная», очевидно, от огромной эмоциональной отдачи на сцене и в то же время возбужденная, взбудораженная тремя-четырьмя часами этой полной отдачи. Часто она была еще в гриме: в последние годы, торопясь скорее попасть домой, она в театре не разгримировывалась.
На мой вопрос, как ей игралось, обычно отвечала: «Ужасно! Совсем не могла играть! Какая же я бездарная!» — «Но сюда уже звонили люди, бывшие на спектакле, выражали свой восторг. Говорят, ты играла чудесно...». — «Ах, что ты их слушаешь! Я была совсем не в роли, а аплодисменты... Просто зрители по-доброму принимают все, что я делаю, — они меня любят!»
Она была права: ее действительно любили. Это была восторженная и какая-то всеобщая любовь. Помню, как один человек на вопрос: «Любите ли вы Раневскую?» ответил возмущенно: «Что вы спрашиваете? Кто же не любит Раневскую?!» И действительно, создавалось впечатление, что ее любят все. С ней было трудно ходить по улицам: узнавали, бросались к ней, выражали восхищение ее игрой и т. д. Иногда, неожиданно встретив ее, обомлев, спрашивали: «Скажите, это вы?» — Фаина быстро бросала: «Да, это я» — и спешила пройти. Помню, как одна женщина с массой раздувшихся авосек, коробок вдруг резко остановилась, ахнула, взмахнула руками, коробки упали, а она, не обращая внимания, трясла руку Фаины и с каким-то ужасающим акцентом кричала на всю улицу: «Так это ж счастье! Смотрите, это же она! Раневская! Ох ты моя милая... Да ты ж моя поклонница!» — и так принялась целовать ее, что с Фаины слетела шляпа.
А очень часто встречные, проходя мимо, говорили то просительно, то приказательно всего два слова: «Живите долго!»
Но эти проявления популярности никогда не радовали Фаину Георгиевну, скорее, тяготили, смущали, приводили в растерянность. С огорчением она говорила: «Ну что это? Я не прима-балерина, не душка тенор, даже не драматическая героиня. Я — характерная актриса. И играю-то часто людей смешных, совсем не симпатичных, а иногда даже просто отвратительных». И правда, казалось бы, ни Манька-спекулянтка в «Шторме», ни Мачеха в «Золушке», ни попадья в «Думе про казака Го-лоту», ни мамаша в «Свадьбе» Чехова, ни многие другие «отрицательные» персонажи Раневской не должны принести такую популярность актрисе. Но зрители восхищались не образами, созданными ею, а огромным талантом и мастерством Раневской, которые делали эти образы такими живыми, многогранными и предельно достоверными.
Большую часть личной жизни Раневской составляла переписка. Письма многочисленных ее почитателей приходили со всего Советского Союза — от людей, проживших долгую жизнь и только начинающих жить: школьников, студентов, молодых актеров. Письма были разные: добрые, наивные, глупенькие, умные, интересные и пустенькие, и на все Фаина Георгиевна непременно отвечала, даже на все поздравительные открытки: «Это невежливо — не отвечать, да и как же можно обидеть человека!» Сотнями покупала я ей почтовые открытки для ответов, и всегда было мало. Ведь часто человек, совсем неожиданно получивший ответ, опять с благодарностью писал ей, и так возникала переписка. Вероятно, ее было бы интересно опубликовать, она много рассказала бы о людях, о времени, о самой Фаине Георгиевне. Может быть, когда-нибудь это и будет сделано: эта обширная корреспонденция хранится в Центральном архиве литературы и искусства.
После кончины Фаины Георгиевны большое количество зрительских писем приходило, да и до сих пор приходит, ко мне. В них — соболезнования, горечь утраты, просьбы сообщить о судьбе мемориала, о месте захоронения и еще множество вопросов, а иногда и сообщений о жизни, переменах в ней, семейных событиях — все то, чем привыкли эти лично не знакомые ей люди делиться с Фаиной Георгиевной.
Раневская была очень добра к людям и ко всему живому. Всегда отзывчивая к чужой беде, она не признавала пустых сочувственных слов, а немедленно оказывала помощь чем только могла даже совсем не знакомым людям. Будучи сама без денег, отдавала последнее. И делала это легко и просто, не придавая значения. Говорила: «Самое главное — я знаю: надо отдавать, а не хватать. Так и доживаю с этой отдачей».
Фаина Георгиевна была чрезвычайно импульсивна, легко ранима и совершенно лишена самоуверенности, самодовольства. Вот уж о ком нельзя было сказать: уравновешенная, спокойная и тем более — равнодушная. Обладая огромным темпераментом, она очень горячо, порой бурно, реагировала на все — на обиды, свои и чужие, на несправедливость и особенно на фальшь (сама никогда не фальшивила — просто не умела).
Все знавшие ее близко находили, что у нее трудный характер. Безусловно, с ней подчас было нелегко. Нетерпимость, несдержанность, острое, иногда обидное словечко, сорвавшееся сгоряча, часто обижали близких людей. Она могла, вспылив, обидеть лучшего друга, потребовать «уйти и никогда не приходить», но... через полчаса в доме этого человека раздавался ее телефонный звонок — расстроенная, она как-то по-детски умоляла простить ее, казнила себя за вспышку, просила забыть обиду и поверить в ее доброе чувство. Сама она никогда не реагировала на обиды мелочные, так сказать «бытовые». В этом помогало никогда ей не изменявшее чувство юмора. Но обиды на путях искусства, творческой ее деятельности (а такие бывали, и очень жестокие и несправедливые) переносила тяжело, хотя никогда никому не жаловалась. В таких случаях поражала ее беспомощность. Она ощущала себя беззащитной, и действительно — настоящего защитника около нее не было.
Очень скромно оценивая свой талант, она восхищалась, увидев на экране телевизора хотя бы проблеск чужого актерского таланта, и немедленно действовала: узнавала телефон, звонила, благодарила и бурно радовалась этому своему открытию. Она умела радоваться чужому успеху даже в «своих» ролях. Помню, как на вечере в Доме актера Верико Анджапаридзе показывала сцены из спектакля «Деревья умирают стоя», в котором она играла роль старой испанки — эту роль блестяще исполняла сама Фаина Георгиевна в Театре имени Пушкина. Взволнованная игрой Верико, Раневская бросилась к ней, целовала ее, искренне восторгалась ею и всю дорогу домой уверяла меня, что только сейчас поняла, как плохо она сама играет эту роль, и что Верико — актриса гениальная, а она — бездарь!
Она была общительна, тянулась к людям, они ее интересовали. Великолепное чувство юмора, живой ум, а в молодости и веселый, даже озорной нрав Раневской заставляли людей искать ее общества. Ее остроты, меткие словечки передавались из уст в уста не только по всей Москве, но и далеко за ее пределами (правда, иногда уже в сильно искаженном виде). В самые тяжелые минуты она имела мужество прятать свои горестные чувства за усмешкой и шуткой, не изменив себе в этом до конца жизни.
Фаина Георгиевна много читала. Даже в последние годы, когда она уже плохо видела, ее трудно было застать дома без книги. Круг ее чтения был разнообразен. Помимо современной литературы и любимых классических произведений она увлеченно читала серьезные труды по истории. Перечитывала Плавта, Гомера, Данте. Однажды к ней зашла Анна Андреевна Ахматова и, застав ее за книгой, спросила, что она читает. Фаина восторженно ответила: «О, это так интересно! Переписка Курбского с Иваном Грозным!» Анна Андреевна рассмеялась: «Как это похоже на вас!..»
Из всех писателей мира — самый любимый, боготворимый — Пушкин. Он постоянно был с ней. На столике у кровати и на письменном столе всегда жили томики Пушкина. Она не только великолепно знала его произведения, но пристально интересовалась всем, что о нем написано, всеми исследованиями наших пушкинистов. Однажды она мне сказала: «Все думаю о Пушкине. Пушкин — планета!»
В последние годы жизни Фаина Георгиевна горячо увлеклась Маяковским, в это же время параллельно читала «Войну и мир» и радовалась, находя в этой великой книге все новые, ранее не замеченные драгоценные мысли. А обожаемый Чехов! Она обращалась к нему вновь и вновь.
Образование пришло к ней отнюдь не из средней школы, которую она с грехом пополам закончила (не любила в детстве «учиться»), и не из высшей школы, в которой никогда не была, а от жажды новых познаний, длившейся всю ее жизнь.
Фаина Георгиевна никогда не вела дневников, но иногда записывала очень коротко то, что вспомнилось, о чем подумалось. Эти мысли о друзьях, о театре были небрежно раскиданы в записных и телефонных книжках, в календарях, а порой и просто на листках бумаги, которые обычно сразу выбрасывались. Сохранилось немногое...
«Рылась в своем старом бюваре, нашла свои короткие записи о том, что говорила мне моя чудо Екатерина Гельцер... Помню, сообщила, что ей безумно нравится один господин и что он «древнеримский еврей». Слушая ее, я хохотала, она не обижалась. Была она ко мне доброй, очень ласковой. Трагически одинокая, она относилась ко мне с нежностью матери. Любила вспоминать: «Моя первая-первая периферия — Калуга... Знаете, я мечтаю сыграть немую трагическую роль. Представьте себе: вы моя мать, у вас две дочери, одна немая, поэтому ей все доверяют, но она жестами и мимикой выдает врагов». И она стала импровизировать сюжет драмы, которую мы бы вместе исполняли: «Я жестами показываю вам, что наступают враги. Вы поняли меня, и мы обе танцуем Победу!» Я говорю: «Екатерина Васильевна, я не умею танцевать». — «Тогда я буду одна танцевать Победу, а вы будете рядом бегать!» Она страшно мучилась, что уже не танцует.
Как-то сказала: «Наша компания, это даже не компания — это банда!» А компанию составляли самые тонные дамы! Как-то спросила П.Л. Вульф: «Правда, что ваша дочь выходит замуж за Бельведера Аполлонского?» (имея в виду Ю.А. Завадского). «Я тоже полюбила Бельведера, но у меня по женской линии феноменальная неудача!» Однажды стала возмущаться, с какой замкнутостью мы, артисты, живем. «Скажите, Фанни, кто у меня бывает из авиации, из железнодорожников? Я бы, например, с удовольствием влюбилась в астронома! Можете ли вы мне сказать, что были влюблены в звездочета или архитектора, который создал Василия Блаженного? Вы, Фанни, драматическая, у вас слова, а я великий молчальник... Меня, Фанни, вы психологически интересуете. Когда я узнала, что вы заняли артистическую линию, я была очень горда, что вы моя подруга!» Она заявила: «Мне орден Ленина заменяет все!» Она была забавна, и умна, и полуграмотна, и гениальная танцовщица. Забыть ее нельзя!..»
А вот об Анне Андреевне Ахматовой, с которой Фаину Георгиевну связывала многолетняя дружба. Особенно тесной эта дружба стала в эвакуации, в Ташкенте, куда Анну Андреевну привезли совсем больную из блокадного Ленинграда.
Трогательно выхаживала ее Фаина Георгиевна, отдавала что повкуснее из своего скромного пайка и по ночам героически выламывала доски из заборов, чтобы протопить ее печурку.
«Читала однажды Ахматовой Бабеля, она восхищалась им, потом сказала: «Гений он, а вы заодно». После ее слов о том, что Гаршин сделал ей предложение стать его женой, как она смеялась, когда я ей сказала: «Давно, давно пора, mon ange, сменить вам нимб на флёрдоранж». Однажды сказала мне: «Вам 11 лет и никогда не будет 12, не надейтесь. А Боренька еще моложе, ему 4 года» — это о Пастернаке... Ее, величественную, гордую, всегда мне было жаль. Когда же появилось постановление, я помчалась к ней. Открыла дверь Анна Андреевна. Я испугалась ее бледности, синих губ. В доме было пусто. Пунинская родня сбежала. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем — отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась. Это день ее и моей муки за нее и страха за нее. А потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она вдруг сказала: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей его техникой, понадобилось пройтись всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?» Я запомнила эти точные ее слова... Она так изумительна была во всем, что говорила, что писала. Проклинаю себя за то, что не записывала все, что от нее слышала, что узнала! А какая она была труженица: и корейцев переводила и Пушкиным занималась...».
На другом листочке:
«Как я тоскую по ней, по моей доброй умнице Павле Леонтьевне! Как одиноко мне без нее. Август, Болшево, 59-й г. «Пойдем посмотрим, как плавают уточки, — говорила она мне, — и мы сидели и смотрели на воду, я читала ей Флобера, но она смотрела с тоской на воду и не слушала меня. Я потом поняла, что она прощалась с уточками и с деревьями, с жизнью... Как мне тошно без тебя, как не нужна мне жизнь без тебя, как жаль тебя и несчастную мою сестру. «Серое небо одноцветностью своей нежит сердце, лишенное надежд» — Флобер.
Вот потому-то я и люблю осень...
Умерла Павла Леонтьевна в 63-м году, сестра — в 64-м.
78-й год, а ничего не изменилось. Тоска, смертная тоска!..»
Раневская очень любила Михаила Ильича Ромма и, когда его не стало, записала:
«Скучаю без Михаила Ромма. Он говорил, что фильмы свои его не радуют, но когда смотрел «Мечту» — плакал. В этом фильме он очень помогал мне как режиссер, как педагог. Доброжелательный, чуткий с актерами, он был очень любим всеми, кто с ним работал...
Не так давно видела в телевизоре немую «Пышку». Как же был талантлив Михаил Ромм, если в немой «Пышке» послышался мне голос Мопассана, гневный голос его о людской подлости».
«Меня часто спрашивают, что я люблю больше всего в театре. Обычно отвечаю: работу над хорошей пьесой и с хорошими, одаренными партнерами».
А вот из последних записей...
«Хорошо бы иметь хороший карандаш, м. б., тогда я стала бы записывать все, что вспоминается под конец...».
«Как стало мне скучно без моих: Павлы Леонтьевны, Анны Ахматовой, Гельцер, — как одиноко! Все говорят одно и то же, всех объединяет быт, вне быта не попадаются, да и я, будучи вне быта, никуда не гожусь...».
«Жить надо так, чтобы тебя помнили и сволочи...».
«Не знаю большего величия, чем доброта...».
«Когда теперь вспоминаю детство, ничего не вспоминаю радостного. Вспоминаю: «Умер Чехов...».
«Искусство понимаю как самоограничение...».
«Псинка моя переболела какой-то собачьей болезнью. Кроткая моя собака, не нарадуюсь, как она спит, никто ее не обижает, ей хорошо у меня, и это моя такая радость — спасибо собаке!»
«В детстве страдала от любви без взаимности, от зубной боли и от жалости к животным. В старости осталось одно — жалость к животным».
«Маяковского люблю с какой-то нежностью...».
«Скончалась Бабанова — величайшая актриса нашего времени. Все время с тоской о ней думаю...».
«Письма зрителей, чужих людей, ласковые, добрые их письма еще больше внушают чувство смертельного моего одиночества...».
Фаина Георгиевна была не только огромного таланта актрисой — она быт талантлива во всем, за что бы ни принималась. Выла разносторонне и богато одарена: совсем не учась, играла, чудесно пела, аккомпанируя себе на гитаре или на рояле. Она прекрасно писала и, когда сдалась на мольбы издательства ВТО написать книгу воспоминаний о своей жизни, легко и очень быстро написала добрую четверть книги. Мне удалось ее прочесть, и смело могу заверить, что это было одно из самых талантливых произведений мемуарной литературы и, конечно, ни на одно другое не похожее. Я радовалась напрасно. В один прекрасный день она все порвала. Заявила, что «писать о себе хорошо — неприлично. Значит, надо молчать». Вернут аванс издательству и... замолчат. А однажды ей захотелось попробовать писать красками. Купит школьную акварель, кисточки и писала легко, один за другим, прекрасные пейзажи. Их постигла та же участь, что и книгу, — все порвала. Лишь один — «Осень» — мне удалось спасти, и он висит у меня в комнате и служит объектом розыгрыша заходящих ко мне художников и искусствоведов: они восхищаются этой акварелью, а на вопрос «кто художник?» называют известные имена, и один даже сказал, что это, видимо, «молодой Ван Гог».
Фаина Георгиевна была прекрасным импровизатором. Когда у нее собирались друзья, она рассказывала и проигрывала забавные сценки из прошлой и нынешней жизни — по ходу уморительно смешного текста возникали утрированные до гротеска и все же # очень достоверные персонажи. То это были шансонетки, виденные ею в кафе-шантанах в юности, то целая серия квартирных хозяек, у которых она снимала комнаты во время работы в провинции, то ее домработницы, то продавщицы в магазинах. Словно из какой-то коробочки, выпрыгивали из ее памяти эти персонажи, когда-то «наблюденные» ею в жизни. А наблюдательна она быт чрезвычайно. Часто, идя по улице, во время самой горячей нашей беседы или спора она вдруг, обрывая себя на полуслове, хватала меня за руку и показывала на фигуру, чем-то привлекшую ее внимание, с интересом рассматривая то ли забавный туалет, то ли походку, то ли еще какие-нибудь черты, на которые я без нее и внимания бы не обратила. А она тут же, дома, создавала великолепный шарж, заставляя зрителей хохотать до слез.
К ней часто заходили ее товарищи по театру: актеры, художник-фотограф Вера Петрусова, Лев Лосев («единственный директор в театре, которого я любила» — так аттестовала его Раневская). Часто бывали известная певица Елена Камбурова, трогательно любившая и почитавшая Фаину Георгиевну, театровед Натэла Лордкипанидзе, близкая приятельница и верный друг Светлана Ястребилова, приютившая после смерти Фаины Георгиевны ее осиротевшую собаку Мальчика, окружившая его нежной заботой, чем помогла псу преодолеть горечь утраты. Заходили соседи. Приходила Татьяна Пельтцер, и тут всегда было много смеха, взаимных острот и взаимного восхищения. Приезжали друзья и из других городов. Из Ленинграда — Елена Юнгер, из Киева — певица Тамара Калустян, часто проводившая у Фаины Георгиевны свой отпуск. Она, как и Камбурова, пела Фаине Георгиевне ее любимые песни.
А в дни рождения объявлялся «день открытых дверей», и с утра до позднего вечера принимала она гостей, нарядная, приветливая, особенно красивая, хотя и утверждала: «Стыдно приглашать гостей в мои годы!» Стол ломился от яств на взятой у соседей «на прокат» посуде. В этот день непременно приезжали Галина Уланова, которую глубоко чтила Фаина Георгиевна, художники Вадим Рындин, Милий Виноградов и... да всех перечесть трудно! А со стен смотрели фотографии с восторженными словами, которыми она очень гордилась. «Самому искусству — Раневской», — утверждает Борис Пастернак; «Великой Фаине с любовью — Святослав Рихтер». И горячо любимый ею Василий Качалов, закуривая, хитро улыбаясь: «Покурим, покурим, Фаина, пока не вернулася Нина». И П.А. Вульф, и Уланова в «Жизели», и Шостакович, и Пина Тимофеева в «Макбете», и Твардовский, и Инна Чурикова, и Николай Акимов, и Мария Бабанова, и Любовь Орлова, и Верико Анджапаридзе — все они смотрят с фотографий, шлют ей свое поклонение, свою любовь. Однажды, когда мы были в этой комнате вдвоем и рассматривали фотографии, перечитывая надписи, она вдруг сказала: «Слушай, Нинтик, а может быть, правда я очень талантлива?» — и смутилась.
Казалось, пользуясь всеобщей любовью, Фаина Георгиевна не должна была чувствовать себя одинокой, и тем не менее острое ощущение одиночества, особенно в последние десять-двенадцать лет жизни, становится постоянным ее состоянием. Да, Фаина Георгиевна жила одна долгие годы. Да, она потеряла в юности семью, а собственной не получилось. Да, ушли из жизни близкие друзья — замечательные люди, близость с которыми наполняла ее жизнь. Но не в этом была главная причина ее гнетущей тоски. Дело в том, что Фаина Георгиевна была актрисой «божьей милостью», актрисой «до мозга костей», в ее профессии таился главный для нее стимул жизни, без своей профессии она не могла жить.
А все последние годы в Театре имени Моссовета новые роли приходили к ней удивительно редко. Это ведь и правда удивительно, что такая, по общему признанию, талантливейшая актриса, мастер огромного масштаба, актриса широченного диапазона годами не появлялась в новых ролях ни в театре, ни в кино. Иногда ей присылали пьесы или сценарии, но они были настолько слабы, так далеки от произведений искусства, что она считала для себя унизительным принять в них участие.
Как-то она сказала: «Режиссеры меня не любили». Так ли это? Как это могло быть? Мы знали ее как дисциплинированнейшую актрису, воспитанную еще П.Л. Вульф в духе полной ответственности за свою работу, полной отдачи своему искусству. Она никогда не щадила, не берегла себя, хотя и не обладала крепким здоровьем. Если надо — готова репетировать ночью, до упаду, до полного истощения сил всех ее партнеров. А она смеется: «Ну, встрепенитесь, давайте повторим сцену, ведь не получается, надо что-то найти... Поздно? Ерунда — работать никогда не поздно... Устали? Ерунда — устают от безделья». В работе, казалось, нет ей угомона, и не понятно, откуда берутся силы. Часто слышались сетованья иных режиссеров: «Трудный характер у Раневской!» Конечно, трудный. Она была очень требовательна. В первую очередь к себе самой. Но и режиссеру, партнерам, работникам сцены, костюмерам спуску не давала. Малейшая расхлябанность в работе, спешка (партнерша спешит на съемку или в телестудию) — ничего не простит, ни с чем не посчитается. Но это же надо только ценить! В прессе не раз писали о том, как удивительно равнодушны у нас к талантам, называя ряд актрис — чаще всего Раневскую и Бабанову, — дарование которых преступно не использовалось в театре и кино.
Недавно попалась мне в «Советской культуре» статья прекрасного кинорежиссера Ильи Авербаха: «...в свое время у меня была безумная мысль переписать главную роль в «Монологе», сделав героя героиней, с тем чтобы пригласить на эту роль Раневскую. Если бы время позволяло нам подобные эксперименты, я бы обязательно снял параллельную, что ли, картину, где тема «Монолога» игралась бы этой великой актрисой».
Можно понять И. Авербаха и, думаю, пожалеть, что такой эксперимент не был предпринят. Ведь сказал же один крупный режиссер: «Она может все!» Я часто удивлялась не столько таланту Фаины Георгиевны, сколько ее великому мастерству. Вспомните ее руки — в «Мечте», в Маньке-спекулянтке, в «Александре Матросове». Ее походку, манеру речи, ритм движения — такие выразительные, такие несхожие и органичные, живые, единственно возможные в каждом образе. Так, и только так может каждый из созданных Раневской людей говорить, действовать, реагировать, поступать. Попробуйте в нем изменить хотя бы один элемент поведения — и этот человек «разрушится».
Фаина Георгиевна и как актриса и как человек представляла собой, конечно, явление исключительное. Это знали многие. Только не она сама. «Я ведь ничего не сделала. Я только пискнула, — часто говорила она мне с горечью, — а ведь я способная, я могла бы сделать многое». Однажды, в тоске и отчаяньи от долголетней «безработицы» (играла много лет одну «Странную миссис Сэвидж»), она сказала: «Знаешь, когда я долго не играю, долго не готовлю новой роли, я себя чувствую как пианист, у которого ампутированы руки». Не правда ли, это трагично? Отсюда и рождались неизбывная тоска и чувство одиночества.
Она ищет пьесу — в современной драматургии, в классике... И вот возникает предложение — сыграть роль няньки Филицаты в пьесе Островского «Правда — хорошо, а счастье лучше». Читаем вместе пьесу, и Фаина Георгиевна радуется дивному, исконно русскому языку Островского, которого всегда очень любила. Вопрос решен, будет играть. Я была свидетельницей, с какой бережностью, почти благоговейно работала она еще до репетиций над этой ролью. Образ старой няньки легко зарождался в тексте, походке, нюансах интонаций... Но уже на первых читках обнаружилось решительное несогласие Фаины Георгиевны с режиссерской трактовкой пьесы. Помню, как после одной такой репетиции-читки, придя домой, она прямо в пальто опустилась в передней в кресло и долго молчала. На мои расспросы растерянно и горько сказала: «Подумай, что же это? Он (режиссер. — Н.С.) сказал, что я прекрасно читала роль, но читала Островского, а он намерен ставить эту пьесу как Шекспира». С этого началось. За редким исключением репетиции шли для Фаины Георгиевны трудно, мучительно. Она постоянно жаловалась на это своим друзьям.
Однако в спектакле она играла прекрасно, хотя, как замечали некоторые искушенные в театральном искусстве зрители, несколько отдельно от спектакля, порой в разрез с общей тональностью. Раневская сама это чувствовала и порой этим мучилась, несмотря на большой успех у зрителей. Может быть, поэтому она и обратилась к директору театра с просьбой освободить ее от участия в спектакле. Вскоре в ее записной книжке появилась запись: «Есть у меня радость: отказалась играть роль чужую, ненужную. А моей роли так и не создала за долгую жизнь в театре».
Она продолжала играть лишь один спектакль — «Дальше — тишина» — и в то же время неустанно искала роль, которая, по ее словам, «может быть, будет моей последней ролью». Мы прочитали с ней много пьес, почти остановились на двух довольно неожиданных, но, увы, сыграть в них Фаине Георгиевне уже не пришлось. 19 июля 1984 года Раневской не стало...
Когда вспоминаешь Фаину Георгиевну, с любовью и глубочайшим уважением думаешь о ее судьбе — и трагической и великой, — в душе борются два чувства — горечь утраты и счастье познания.