Две поэтессы
«...Именно в Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта».
Анна Ахматова — из ташкентской эмиграции
«Я дружил со многими выдающимися женщинами нашей страны и даже среди самых-самых Раневская занимает особое место, я бы сказал особую нишу».
Борис Ефимов, советский художник-карикатурист
Вторым талантом (после актерского), которым природа наделила Фаину Георгиевну, была человеческая доброта. Человек, недополучивший любви в детские годы, может вырасти холодным, эгоистичным, лишенным эмпатии существом. А может, напротив, раскрыть душу всему миру, не боясь боли и разочарований, неизбежных для человека, живущего с открытой душой. Фаина Раневская относилась ко второму типу людей, щедрых на тепло, доброту, участие. Она не забывала о том, что капля чужого участия может изменить и выправить целую человеческую судьбу (как это не раз происходило с ней самой) и помогала всем, до кого дотягивалась, оставаясь бессребреницей всю свою жизнь. Раневская без раздумий снимала последнюю рубашку и отдавала ее людям, которых любила.
Анна Ахматова
В 1939 году из французской эмиграции в СССР вернулась Марина Цветаева. Встретившись с нею впервые после долгой разлуки, Раневская ужаснулась переменам, которые постигли Марину: из пылкой, энергичной женщины с горящим взором она превратилась в угасающую лампаду, неровный огонек которой свидетельствовал о том, что трагический финал совсем близок. Муж поэтессы, Сергей Яковлевич, был арестован, а сама она сидела без работы и средств к существованию. Узнав это, Фаина Георгиевна без колебаний отдала Цветаевой весь свой гонорар за последний фильм (чтобы потом самой голодать, увязнув в долгах и продавая немногочисленные личные вещи). В своих мемуарах Раневская писала о Цветаевой:
«Я помню ее в годы Первой мировой войны и по приезде из Парижа. Все мы виноваты в ее гибели. Кто ей помог? Никто. Я до сих пор счастлива, что в тот день все имевшиеся деньги отдала Марине».
В конце осени 1941 года, когда немецкая армия практически подошла к Москве, Фаина вместе с семейством Вульф была эвакуирована в Ташкент, который собрал весь цвет советского кинематографа и театра. Пусть где-то шла кровопролитная война, а в Ташкенте и Алма-Ате продолжалась культурная жизнь, полная событий (театральных премьер, литературных вечеров, концертов) и интересных для Раневской знакомств. Практически одновременно с Фаиной Георгиевной в Ташкент была эвакуирована Анна Ахматова, где на литературном вечере впервые прозвучало стихотворение «Мужество» в исполнении автора, а затем этими стихами открылся изданный в Ташкенте сборник «Избранное», вышедший в свет в 1943-м военном году. Биограф Андрей Шляхов рассказывает:
«...Раневская писала: «В первый раз, придя к ней (к Ахматовой. — А.Ш.) в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати, — делилась воспоминаниями Фаина Георгиевна. — В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame Lambaille, пока мне не отрубили голову, — истоплю вам печку.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
— Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги не все».
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите...
«Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели. Никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она. Как-то А.А. за что-то на меня рассердилась. Я, обидевшись, сказала ей что-то дерзкое. «О, фирма — два петуха!» — засмеялась она».
Давняя любовь Раневской к Анне Андреевне в Ташкенте буквально расцвела, женщины много времени проводили вместе, и общение скрашивало обеим тяготы и неустроенность тревожных месяцев эвакуации.
После смерти Ахматовой Фаина вспоминала ташкентское время:
«Любила, восхищаюсь Ахматовой. Стихи ее смолоду вошли в состав моей крови... Я все время о ней думаю, вспоминаю, тоскую... Проклинаю себя за то, что не записывала за ней все, что от нее слышала, что узнала!
Мы гуляли по Ташкенту всегда без денег... На базаре любовались виноградом, персиками. Когда мы возвращались домой, по дороге встретили солдат, они пели солдатские песни. Она остановилась, долго смотрела им вслед и сказала: «Как я была бы счастлива, если бы солдаты пели мою песню».
Колоритный Ташкент на старом фото
Биограф Матвей Гейзер рассказывает:
«Они встречались почти каждый день, гуляли по городу. Но спокойно побеседовать им не давали — Раневскую узнавали на улицах, и за ней бежали мальчишки с криками «Муля, не нервируй меня!»
В дневнике она вспоминала, как злилась и ненавидела эту роль: «Я сказала об этом Анне Андреевне. «Сжала руки под темной вуалью» — это тоже мои Мули», — ответила она. Я закричала: «Не кощунствуйте!»
Найдя в Фаине близкую подругу и родственную душу, человека, прекрасно умеющего слушать, сопереживать и давать уместные, дельные советы, Ахматова делилась с Раневской самыми сокровенными воспоминаниями о жизни, о людях, о любви. Вернувшись в 1944 году в Ленинград из эвакуации, она написала у себя в дневнике эти строки:
«Именно в Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта».
Ташкент, улица Московская — вид на старой открытке
Нет сомнения, что речь идет в первую очередь о доброте подруги, которая опекала ее в эвакуации, разделяя с Анной Андреевной последний кусок хлеба. Андрей Шляхов писал об их дружбе и взаимной симпатии в эвакуации и после:
«По воспоминаниям Фаины Георгиевны, Ахматова была женщиной больших страстей. Вечно кем-то увлекалась и вечно была в кого-то влюблена. Во время прогулки по Петрограду Анна Андреевна шла по улицам и, указывая на окна, говорила Раневской: «Вот там я была влюблена... А вон за тем окном я целовалась».
Анна Андреевна высоко ценила талант Раневской. Когда та однажды читала Ахматовой Бабеля, она услышала: «Гений он, а вы заодно». Такая похвала из уст Ахматовой была ценна втройне, ведь поэтесса отличалась прямотой и не умела (или не хотела) льстить никому.
«Она была удивительно доброй, — вспоминала об Ахматовой Фаина Георгиевна. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал. Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
Однажды Раневская, смеясь, рассказала Анне Андреевне о том, как в Крыму, в Ялте, при белых, она увидела толстую пожилую поэтессу в парике, которая сидела в киоске и продавала свои книги — сборник стихов под названием «Пьяные вишни». Стихи были посвящены «прекрасному юноше», стоявшему тут же, в киоске. «Прекрасный юноша» тоже был немолод и не блистал красотой.
Торговля шла плохо — стихи не покупали. Тогда людям было не до поэзии.
Ахматова возмутилась и стала стыдить рассказчицу: «Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!»
Анна Андреевна доверяла Раневской самое сокровенное. В Ташкенте она отдала ей на хранение толстую папку, в которую Фаина Георгиевна, разумеется, и не стала заглядывать. Потом, когда у Ахматовой во второй раз арестовали сына, она сожгла эту папку. В папке были, как выразились впоследствии литературоведы, «сожженные стихи Ахматовой». После Раневская жалела о том, что не открыла папку и не переписала все стихотворения, но в глубине души признавала, что никогда не пошла бы на такое и не обманула бы доверия Анны Андреевны.
Раневская всегда была желанной гостьей в двухэтажном доме на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев, в котором поселили эвакуированных писателей. Наружная лестница, ведущая на второй этаж, открытый коридор, опоясывающий дом, и в нем двери, двери, двери... Каждому писателю дали по отдельной комнате. Писатели были счастливы, даже грязь, непролазная грязь во дворе, не могла испортить впечатления от таких поистине царских условий. Стрекот машинок, доносившийся из окон, порой перебивал уличный среднеазиатский шум!
В комнате Ахматовой на голой беленой стене, слева от двери, черным карандашом был обведен гордый профиль поэтессы, ее тень. Вторая тень Анны Андреевны, в ином ракурсе, была запечатлена в доме на Жуковской улице, в котором жил в эвакуации ее верный рыцарь поэт Владимир Луговской и куда переехала с улицы Карла Маркса Анна Андреевна.
Когда Ахматова заболела тифом, Фаина Георгиевна преданно ухаживала за ней. «На кровати — Анна Андреевна, закрытая чем-то серым: она болела. Белые, невероятной чистоты линий открытые руки, усталые глаза, а на губах — легкая улыбка. Она заметила, что я смутилась, и, как бы ободряя меня, сказала: «Ничего, сейчас все пройдет». Протянула свою нежную руку — и огонь в печке загорелся. Я не помню уже, о чем говорили, не помню ни дыма, ни холода, ни тревоги, ни бедности, а только ее глаза. Они не светились, но в них был внутренний огонь такой силы, что кроме ее глаз ничего не существовало. Своим негромким, чуть ироническим голосом, медленно произносящим обычные слова, а иногда особенно звеневшим, она читала стихи», — вспоминала Светлана Сомова.
Актриса и поэтесса дружили и после Ташкента, после войны, и даже после принятия в августе 1946 года печально знаменитого постановления ЦК ВКП(б) о закрытии журнала «Ленинград» и смене руководства журнала «Звезда» с критикой поэзии Анны Ахматовой и прозы Михаила Зощенко. Анне Андреевне крепко и незаслуженно досталось от властей, но хуже всего было то, что от нее отвернулись многие из тех, кого она искренне считала своими друзьями. Для большинства знакомых и «друзей» Ахматова словно перестала существовать. Фаина Георгиевна, напротив, еще больше сблизилась с подругой, которой так сильно требовалось простое человеческое участие. Раневская использовала любую возможность для того, чтобы навестить Ахматову в Ленинграде, поддержать, подбодрить, отвлечь.
Фаина Георгиевна нанесла визит к Анне Андреевне сразу после «Постановления». Ахматова открыла ей дверь и жестом пригласила войти. Хозяйка молчала, и гостья тоже не знала, что ей сказать. Так же молча Ахматова легла и закрыла глаза. Раневскую удивило то, как менялся цвет лица подруги. Оно то становилось багрово-красным, то тут же, на глазах, белело. Губы тоже меняли окраску — то синели, то белели. Через какое-то время после потрясения, вызванного пресловутым постановлением, Ахматова, долгое время безвылазно сидевшая дома, стала выходить на улицу. Раневская нередко сопровождала подругу в этих прогулках. Ей запомнилось то, как Ахматова подводила ее к газете, прикрепленной к доске, и говорила: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают». Однажды Анна Андреевна не выдержала. «Скажите, Фаина, зачем понадобилось всем танкам проехать по грудной клетке старой женщины?» — спросила она, горько усмехнувшись, и более ничего не сказала. Когда Раневская пригласила ее пообедать, Ахматова согласилась: «Хорошо, но только у вас в номере». Видимо, она боялась встретить знакомых. То ли она не желала слышать пустых расспросов и стандартных, бездушных слов сочувствия, то ли (и это скорее всего) не желала новых разочарований в людях, вдруг переставших «узнавать ее». В один из этих страшных, тягостных ее дней Ахматова спросила: «Скажите, вам жаль меня?» — «Нет», — ответила Фаина Георгиевна, с трудом сдерживая слезы. «Умница, — похвалила ее Ахматова. — Меня нельзя жалеть».
Не «не надо жалеть», а «нельзя жалеть».
Раневская искренне радовалась за подругу, когда к той вернулась слава.
Женщины — это не слабый пол, слабый пол — это гнилые доски под ногами
Так, в письме Эрасту Гарину и его жене, написанном в марте 1965 года, она сообщала: «Была у меня с ночевкой Анна Ахматова. С упоением говорила о Риме, который, по ее словам, создал одновременно и Бог, и сатана. Она пресытилась славой, ее там очень возносили и за статью о Модильяни денег не заплатили, как обещали. Премию в миллион лир она истратила на подарки друзьям, и, хоть я числюсь другом — ни хрена не получила: она считает, что мне уже ничего не надо, и, возможно, права.
Скоро поедет за шапочкой с кисточкой и пальтишком средневековым — я запамятовала, как зовется этот наряд. У нее теперь будет звание. Это единственная женщина из писательского мира будет в таком звании. Рада за нее. Попрошу у нее напрокат шапочку и приду к Вам в гости».
Годом позже, вскоре после смерти Ахматовой, Фаина Георгиевна писала в дневнике: «Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным. Все время думаю о ней, вспоминаю. Скучно без нее... Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку. Помнится, она сидела у окна, смотрела на деревья и, увидев меня, закричала: «Дайте, дайте мне Раневскую!..» Очевидно, было одиноко, тоскливо. Стала она катастрофически полнеть, перестала выходить на воздух. Я повела ее гулять, сели на скамью, молчали».
Вот еще запись в дневнике Раневской: «Умирая, Ахматова кричала «воздуха», «воздуха». Доктор сказала, что, когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она уже была мертвой...
Почему, когда погибает поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны — она все мне объяснила бы, как всегда...»
...На склоне лет Фаина Георгиевна, подобно многим пожилым людям, страдала бессонницей. Сна не было всю ночь, он приходил лишь под утро, когда просыпался дом, хлопали двери, начинал шуметь лифт и дети, шумно топоча, сбегали с лестницы, торопясь в школу.
Раневская ждала сна и в то же время боялась его. Боялась сновидений.
Ей снилась Ахматова, худая, одетая в черное, свой любимый цвет. Фаина Георгиевна совершенно не удивилась и не испугалась. Ахматова спросила: «Что было после моей смерти?» Раневская подумала: «А стоит ли говорить ей о стихах, написанных Евтушенко «Памяти Ахматовой», — и решила не говорить.
Во сне ей не было страшно, страх наступал потом, когда она просыпалась. Сама Фаина Георгиевна называла это состояние «нестерпимой мукой». Ее душили боль и горечь утраты».